П.А.Катенин. О поэзии итальянской

П.А. Катенин. О поэзии итальянской

РАЗМЫШЛЕНИЯ И РАЗБОРЫ.СТАТЬЯ V

Приступая к итальянской поэзии, невольный страх на меня нападает: так обширно поле, передо мною открывающееся. Конечно, произведения греков еще превосходнее достоинством, но зато их меньше числом, ибо многие время поглотило; сверх того, не зная языка, я должен был говорить о них сжато, останавливаясь на тех, коих очевидные красоты не пропадают ни в самом плохом переводе; но с итальянской словесностью я короче знаком и обязан читателей познакомить короче. Часто придется мне повторять суждения знаменитого Женгене, написавшего одну из лучших критических книг, мне известных; но, к сожалению, умершего, прежде чем кончил ее, так что и с пополнениями господина Сальфи доделано только XVI столетие, иногда осмелюсь ему противоречить, не всегда упоминая о нем, ибо книга его у всех любителей в руках и в памяти.

Начальные опыты в Сицилии, и даже с большей отделкой написанные стихи обоих Гвидов Флорентийских2, Гвитона Аретинского и Чина Пистойского не выше Прованских и чуть ли не ниже позднейших Арагонских того же наречия сочинений; но вдруг появляется поэт чрезвычайный, создание чудесное, великий Данте, первый по времени и по достоинству.

Буде кто в человеках заслуживает имя творца, то паче всех он: собрав все занятое им у других, еще более дивишься гению, с каким он все сложил и своим дополнил, так что после него нечего прибавить; другой гений, Микель–Анджело, только списал его картины, изображая Страшный суд на стенах Сикстовой церкви.

Бытие после смерти — предмет живейших желаний, источник сильнейших боязней для человеков: диво ли, что почти все законодатели его проповедовали, почти все поэты говорили о нем? Некоторые, надежные в силах, отважились даже воображением создать и представить. Первый известный Ад встречается в «Одиссее». Место ему избрал Гомер на краю моря, на хладном Севере[1], в жилище всегдашней тьмы; там вырывает Улисс глубокую яму и, зарезав жертвенных овнов, ждет на одном берегу теней, появляющихся на другом; ров остается между ними, тени жаждут крови и, вкусив ее, способны узнавать и беседовать; кончив разговор, они удаляются по полю и исчезают в отдалении и мраке, за Аяксом, безмолвным от гнева; желая его ублажить, туда же идет и Улисс; там видит он Миноя, судящего мертвых, и далее бы достиг; но столько столпилось кругом его чудовищ и призраков страшных, что он, оробев, содрогнулся от мысли, что царица тьмы Перзефона может, выслав ему навстречу Горгоны, тут навсегда окаменить, опрометью бросился бежать и, возвратясь к товарищам, назад отправился по морю. При всей краткости и простоте сего ада нельзя не признать живости изображения; это настоящий ад по понятию древних, мрачная обитель утративших солнце великих жен и мужей. Любопытствуешь вместе с Улиссом и вместе с ним испугаешься, уверясь, что точно стремительное бегство — единственный способ спастись и выйти живому из среды сей тьмы, ужасов и непроницаемых тайн.

Виргилий, по моему мнению, далеко отстал: у него сход в ад, уже подземный, в Италии; предание местное может служить ему оправданьем, но воображение с трудом сближает благословенную землю и жилище вечных мук. В аде самом Тартар и Елисейские поля разделены небольшим коридором, туда направо, сюда налево: так оно быть не может. Анхиз показывает Энею множество людей, не рожденных еще, будущих: как понять их существование? Наконец, две двери оттоле выводят на свет, Эней вышел в одну, и делу конец: немудрено выйти из ада такого. Говорят, что Виргилий списывал, что показывали посвящаемым в таинства: очень верю, но то и дурно. Вместо чудесного царства мертвых видим мы простой дом с разными приделками, потаенными ходами, западнями и представлениями, чтобы людей напугать и в свое время нечаянно выпустить. Не знаю, страшно ли все это в самом деле, но в рассказе очень холодно и почти смешно.

Хотя Мильтон писал гораздо после Данте, но для сличения скажем здесь и об его аде. Он решительно хуже всех: главнейшего в нем совсем нет — людей; черти же, несмотря на огненные вихри и прочие lieux communs[2], живут там преспокойно, толкуют, спорят, поют, играют, занимаются каждый по своей склонности тем и другим. Это совершенное безумие.

Данте определил место своего ада с таким же тщанием и точностью, как Гомер. Во внутренности земного шара занимает он огромный конус, вниз обращенный и сходящийся в точку в самой середине земли; конус сей уступами делится на десять кругов; в каждом круге казнены грешники по разрядам; чем далее, тем теснее круг, тем меньше преступников, тем жесточе казнь; на конце сам Денница, чудовищный враг, сверженный низу с небес и дале не падший, ибо тут предел тягости. За ним в противную сторону должно уже идущему восходить, длинное подземелье выводит к горе, тоже уступами возвышающейся; на ней чистилище, и каждый из семи ее кругов назначен для омытия одного из семи грехов смертных; на верху горы рай земной и церковь Христова. Оттоле уже восхищением ввыспрь, подобно апостолу, может человек вознестись в рай небесный, в горние светила, жилища душ святых, разными подвигами блаженства вечного достигших, и к подножию горнего престола, где в сонме бесплотных сил вечно царствует триипостасный бог.

В изумление приходишь, взглядом окинув сей огромный чертеж, углубясь в сию необъятную поэму и вспомнив, что творец не дал ей иного названия, как комедия, желая выразить, сколь она ниже Виргилиевой высокой трагедии («Энеиды»); деля вообще поэзию на два разряда: трагический и комический, он не смел, говоря языком простонародным и о предметах не всегда благородных, почитать себя трагиком. Уже поклонники его, в достойном к нему уважении, прибавили к названию комедии прилагательное: divina (божественная). Теперь оно сделалось нераздельным, и, без сомнения, по всей справедливости.

Для входа в ад поэт прибегнул к аллегории, и здесь она точно у места; она только могла склонить читателя к таинственной безотчетной вере в повествуемое сверхъестественное странствование живого человека под землею и в небеса; всякий другой вымысел, пробуждая сомнения и поверки рассудка, показался бы холоден и лжив.

На половине жизненного пути Данте заблудился в мрачном лесу; он видит пред собой сияющую гору добродетели, но страсти в виде лютых зверей заграждают ему путь, и в испуге он едва не пал в бездну пагубы, как для спасения его является внезапно мертвый Виргилий, посланный к нему на помощь по воле трех святых небесных жен. Сим прямым путем однажды заблудшийся взойти уже не может; знать таинства будущей жизни, осмотрев обитель мук бесконечных и ту, где, надеясь со временем блаженства, очищаются грешные души, и горние селения мира и восторгов святых.

Напрасно осуждали Данте за несоблюдение приличий в выборе путеводителем по аду христианскому язычника Виргилия: мертвец уже не язычник, по смерти открылись ему дотоле безвестные истины, и даже казнь его, как и всех подобных ему достойных мужей, истого бога не знавших, томиться безнадежным желанием. Он же не сам собою пришел: милосердная неба царица сжалилась над гибнущим от слабости и неведения, повелела спасти его святой жене Лучии (светлости Божеской), а сия передала приказ ее истой божией хвале, Феологии, прелестно олицетворенной в виде умершей любимой поэтом Беатриксы. Самой ей непристойно бы странствовать с ним посреди казней жестоких; и кого же лучше могла она избрать вождем другу своему, как не мудрого певца, знающего все, все изъяснить способного и естественно расположенного любить своего единоземца, ученика и поклонника? В рае земном, у преддверия небесного, исполнив обязанность свою, он исчезает, и тут уже сама Беатрикса, заступив его место, возносит умудренного и духом очищенного Данте из одного светила в другое, до самого божества; он сподобился увидеть и проникнуть его таинства, но не может изрещи и, покоряя свой разум воле неисповедимого, умолкает.

Как следовать за поэтом в его чудесных исканиях? Как подробное дать о них понятие? Женгене посвятил сему труду почти триста страниц и всего не упомянул: так несчетно множество примечания достойных предметов. Не в двух и не в трех отрывках, как многие думали, заключается вся важность и красота Данте; напротив, у него редкий стих даром проходит; предпочтительно останавливаясь на соземных и почти современных событиях и лицах, он столько же драгоценен для истории их, как Гомер для героических веков Эллады и Фригии; он сжал их в рассказе своем иногда до темноты, часто намекнул только о вещах, в его время всякому ведомых, и многих его встреч и картин в сухом изложении короче его передать нельзя. Еще повторяю: двадцать и тридцать страниц недостаточны для рассказа хода сей поэмы и, не удовлетворив любопытства, вместо исполненного жизни тела представят справедливо негодующим читателям остов без духа и плоти.

Известно, какое множество толковников, начиная с Бокаччия, трудились над поэмою Данте; и в самом деле, что важнее ее, в особенности для итальянца? Тут есть равно чем заняться и историку, и богослову, и археологу, и литератору.

Что же до красот собственно стихотворных, то Альфиери затеял их было выписать для себя и, огромную тетрадь исчернив, отстал, побежденный неодолимым множеством и уверясь, как говорит, что даже в погрешностях его больше изучишься, нежели в красотах поэтов других (подразумевая итальянских). О сих погрешностях так много было насказано, что самые поклонники его, говоря вообще, в них соглашаются; я не вижу нужды в таком снисхождении к нелепым толкам критиков, явно даже не читавших, как, например, Вольтер; и сколько ни пересматривал «Божественную комедию» своими глазами, их не видал.

Педанты долго укоряли Данте за то, в чем он величайшего удивления достоин: за незнакомую им новость его плана и картин; за несходство с образцами Гомера и Виргилия; но теперь уже прошла пора таких критик, и отвечать бесполезно. Потом с большим по виду основанием осуждали поэму за то, что первая часть всех лучше, вторая не так хороша, а третья совсем холодна. Если бы поэт мог начать раем и кончить адом, сия критика была бы основательна; но это дело невозможное; никто его и предложить не отважился: стало, план безгрешен; подробности уже зависели не от стихотворца, а от предметов, ему встречающихся; ясно, что рай наш (его отнюдь не должно смешивать с элисием древних) в неизреченной своей светлости и безмятежном блаженстве духовном для нас, живых, суетных и пристрастных людей земных, кажется холоден; все, здесь нам близкое, там уже не существует: не только нужды и скорби, но и чувства, и желания, и страсти. Все умерло в душах святых; и поэту, кроме некоторых величественных зрелищ, таинственных аллегорий и назидательных поучений богословия, ничего не оставалось. С моей стороны, я почти охуждаю, как отступление от общей мысли, прелестный эпизод с предком поэта, убитым в Крестовом походе, воином Христовым, Качиагвида.

Блаженный муж, увенчанный пальмою страдальчества, мог еще свыше болезновать о житии трудном и горестном своего правнука, предсказать его жребий и советами научать: но воспоминания о простоте старого века во Флоренции и сравнения оной с новейшей роскошью и развратом едва ли должны оставаться в памяти и уме наследивших царство небесное. Ад и чистилище, на мои глаза, равно хороши и на каждом шагу изобилуют живописными изображениями и любопытными беседами.

пятой песни, где любовники, в том числе Франциска Риминийская, против следующей шестой, где прожоры и некто, знаменитый, впрочем, флорентийский гражданин, за сей порок прозванный боровом; по принятому однажды распределению грехов и мук каждый на своем месте, и автор прав. О слоге судить прежде всего соотечественникам, но и тут, мне кажется, судили с неразумною строгостью; многие обветшалые слова и обороты могут быть, вопреки нынешнему употреблению, весьма хороши; язык Данте чудесно благороден и всеобъемлющ; на все высокое и низкое, страшное и нежное находит он приличнейшее выражение, и тем несравненно разнообразен; а что для нас, северных, отменно по вкусу, в нем нет еще той напевной, приторной роскоши звуков, которую сами итальянцы напоследок в своих стихах заметили, но, желая исправить хотя в трагедиях, впали в другую крайность; стали жестки и шероховаты. Слог же Данте истинно образец.

О превосходных местах поэмы говорить похвал недостанет.

Таковы: первое вступление в ад, надпись на дверях, отчаяние грешников и перевоз их через реку на ладье беса Харона; благоговейная встреча с древними поэтами; с францискою и Павлом в Вихре влюбленных; с Фаринатом Уберти и отцом стихотворца Гвида Каваликанти, лежащими за безверие в раскаленных гробах; с Уголином и Рогером в мерзлом озере; в чистилище: с Манфредом, далее с отдыхающим трубадуром Сорделом, с Угом Капетом, с латинским эпиком Стацием, наконец, с Беатриксою в рае земном, и вышеупомянутая с пращуром в планете Марса. К сожалению, трудно не знающему итальянского языка познакомиться с сими изящными красотами: так они обезображены в переводах. Прозою перелагать Данте жалко; а стихами, тем паче соблюдая размер и мудреное сплетение рифм подлинника, такая работа, за которую вряд ли примется терпеливо хоть один из нынешних стихотворцев. Теперь понаслышке и древним назло много хвалят Данте, но мало читают, а переводить, я уже сказал, не под силу.

Буде кто заслуживает имя классика в обидном значении слова — это Петрарка. Почтение его к древним, труды, предпринятые для отыскания и издания сокровенных дотоле рукописей, весьма похвальны; но страсть писать латинские стихи, точно как Виргилий, латинскую прозу слово в слово как Цицерон, пренебрежение к языку народному, уже прекрасному, что доказывают собственные его на нем стихотворения, уже обогащенному бессмертной поэмою Данте, которой Петрарка не умел ценить, весьма предосудительны; надежда же его на восстановление Рима в виде республики, обладающей вселенною, оттого, что безумец Риенци возобновил на несколько дней старинные имена, как будто в них и вся сила, и потом собственное его испытание и производство в чин поэта, и венчание лавром в Капитолии показывают, что голова его была не совсем здорова. Не ведаю, какие свойства надобны были для получения диплома от короля Роберта; но знаю, что на месте его неаполитанского величества я бы начисто отказал Петрарке в прошении о звании поэта. Истинный поэт бывает всегда непременно человек, одаренный большой простотою сердца, мыслей и деяний; Петрарка вместо того весь век свой играл роль, важничал и людей морочил; все его поездки, посольства, несносно длинные послания, заказная любовь отзываются мелким тщеславием и в привычку обращенным жеманством. Слава его велика; но, как говорит Жильберт о таком же прославленном муже, Je suis contre sa gloire arme de ses ecrits[3].

Важнейшие по ожиданиям автора и приложенному к ним труду — стихотворения латинские; ими единственно уповал он составить себе славу; по прочтении «Божественной комедии» он отозвался об ней, как о безделке, на которую ему недосуг при многих важных занятиях взглянуть, оттого только, что она написана не ученым языком и не по принятому покрою; он же про себя надеялся подарить Италии второго Виргилия, так схожего с первым, что и узнать нельзя. Того ради принялся за вуколики и, как все, не имеющие истинного дарования и верного внутреннего чувства, предпочтительно перенял дурное. Коли там уже пастушеская одежда несвойственна лицам, то здесь и подавно; папы и кардиналы являются в маскарадном платье и под условными логогрифами ягнят, молока, лугов и ручьев толкуют о своих епархиях, доходах и расходах. Дивлюсь одному, как Петрарка не затеял уже дидактической поэмы для сличения с Георгиками: это бы ему отменно по плечу пришлось; зато в эпопее он не забыл пуститься в состязание и в поте лица сочинил свою «Африку», без сомнения, самую сухую из всех, не исключая даже пресловутой «Генриады». Латинские стихи XIV столетия не могли быть по языку превосходны, и уже в том грубая ошибка, что ими он задумал писать, не чувствуя, что берется за инструмент, ему непривычный; но бесспорное, кажется мне, доказательство прежде сказанного, что впадающий в нее не рожден поэтом, есть ничтожность вымысла, вялость плана, мертвость всего в этой несчастной «Африке». Сам автор догадался наконец, что в ней мало проку, но такое позднее сознанье, когда уже все хвалили чрез меру его итальянские стихотворения, доказывает только, что он всегда увлекался мнением и не по внутреннему голосу или убеждению судил, а сначала думал всех ученых к себе привязать, потом сожалел, что мало сделал в угождение публики. Впрочем, сия «Африка» доставила ему и патент поэта и венец в Капитолии: стало, напрасно думают многие, что он получил их хотя за что– нибудь.

Утверждая бессмертную славу на мнении короля Роберта, трибуна Риенци, кардинала Колонны и всех знатоков, Петрарка хотел еще быть любимым поэтом для дам; но авиньонские дамы плохо знали по–латыни и мало принимали участия в несколько давней войне с Карфагеном; избалованные своими трубадурами, они всему предпочитали любовно–метафизическую галиматью, и Петрарка вменил себе в обязанность их оною потчевать. Прежде всего надобно было влюбиться, ибо рыцарь и трубадур без любви существовать не могут; как Дон–Кихот в Дульцинею, так Петрарка влюбился в Лавру (госпожу Сад, авиньонскую красавицу), прославляя ее и соименный ей лавр и почти соименные ветерок l’aura и золото l’auro, написал он множество канцон и сонетов по примеру трубадуров. Сии романтические его стихотворения обворожили прекрасный пол, молодых людей, дамских обожателей и, наконец, филологов, радовавшихся мягкости и чистоте едва родившегося языка.

В сем отношении канцоны, сонеты и триумфы, Петрарковы точно заслуживают похвалу; но в прочих почти никакой. Мало, что все на один лад: неизбежный порок всех эротических стихотворцев от Тибулла до кого угодно; но все изысканно, переслащено, натянуто и запутано. Мне должно доказать такое несогласное с общим суждение, и лучший способ: привесть несколько из его сонетов в переводе сколько можно близком и почти буквальном.

Сонет 1–й. Per far’una leggiadra sua vendetta etc. «Чтобы совершить свою милую месть и в один день наказать за тысячи обид, скрытно взялся Амур за лук, как человек, выжидающий ко злу время и место. Доблесть моя сжалась к сердцу, чтобы там и в глазах оборониться; когда смертельный удар туда спустился, где все стрелы притуплялись. Затем смущенная при первом нападении не имела ни столько силы, ни места, чтобы на нужду взяться за оружие. Либо на вершину трудную и высокую отвесть меня благоразумно от беды, в которой ныне хотела бы и не может мне помочь».

Сонет 2–й. Era’l giorno ch’al sol si scoloraro etc. «Был день, как у солнца померкли из жалости к его Создателю лучи, когда я был пленен, и не остерегся, и ваши прекрасные глаза, donna, меня связали. Время не то мне казалось, чтобы защищаться от ударов Амура: затем шел я спокоен без боязни; итак, мои скорби среди всеобщей горести начались. Нашел меня Амур совершенно безоружным, и открытый путь в сердце через глаза, сделавшиеся истоком и проливом слез. Почему, кажется мне, не честь ему была поразить меня стрелою в таком положении, а вам, вооруженной, ни лука не показать».

Сонет 3–й. Quel ch’infinita providenza ed arte etc. «Тот, кто беспредельное предусмотрение и искусство показал в своем дивном творении; кто создал сие и другое полушарие и Юпитера более благим, чем Марса; Сошед на землю для изъяснения писаний, уже многие лета истину скрывавших, взял от сетей Иоанна и Петра, и в царствии небесном сотворил им удел. Собою, родясь, Рима не удостоил, но Иудею: столько над всяким состоянием всегда благоволил Он возносить уничижение. И ныне от малой веси даровал нам солнце, такое, что благодарят природу и место, где столь прекрасная женщина на свет родилась».

От конца XV столетия и до наших времен не переставали в Италии сотни стихотворцев подражать сему жеманному, бездушному слогу. Целая школа составилась под названием петраркистов, все критики сговорились превозносить Петрарку непомерными похвалами; напоследок вздумали даже из педантического полиграфа сделать поэтическое лицо, страстного любовника, написали о Воклюсском источнике томы всяких пустяков и забыли только исследовать настоящую степень достоинства стихотворца и произведений его.

Современник и друг Петрарки Боккаччио известен ныне только по «Декамерону»; латинские его стихи давно не читаются, и итальянские известны одним ученым; но он оказал стихосложению величайшую услугу изобретением октавы, сделавшейся впоследствии времени самым любимым и удачным размером его соотечественников. Он первый также, что не так похвально, начал древнегреческих героев рядить в рыцарские костюмы; подражания и переводы сих дурных его романтических поэм сохранили к себе доныне некоторое уважение в Англии, хотя самые подлинники в Италии давно его утратили.

Из «Филострата», между прочим, взял Шекспир свою трагедию «Троил и Крессида» (Хрисеида?), вовсе не думая, как Шлегель на него клеплет, осмеять однажды навсегда Троянскую войну, в которой не знаю что смешного, а просто переделывая в драматическую форму эту повесть, так же как и все, им от Боккаччио и других итальянских повествователей занятые. Многие критики восхваляли искусство, с каким в «Декамероне» вставлены в одну рамку сто сказок; я тут ничего такого не вижу; подобные рамки были уже в арабских сказках, и еще новую придумать (как, например, в «Лала–рук») не великая мудрость. Сверх того Боккаччиев вымысел нехорош; кому войдет в голову, после описания ужаснейшей чумы, к несчастью, слишком не вымышленной, чтобы десять человек уехали от нее на дачу за несколько верст и, проживая там десять дней, преспокойно лакомились, пели, плясали и по очереди рассказывали сказки, по большей части слишком веселые?

Проза, какою они написаны, в свое время изумила совершенством, но теперь она кажется тяжела длиною периодов, не совсем приличною таким простым событиям и лицам. Сами же сказки, из разных источников почерпнутые, конечно, не могут в таком множестве их быть равно хороши, но вообще презабавны; есть и чувствительные, с большим, по–видимому, рачением, но с меньшим успехом исполненные: трагиком Боккаччио не родился. Из подражавших ему всех более прославился Лафонтен: он держался одних смешных повестей и не всегда в премилых стихах равняется еще в остроте с прозаиком флорентинским. Рассказы Боккаччия чрезвычайно живы и картинны, оттого легко было многим, в том числе Шекспиру и Мольеру, брать из него сцены и даже целые завязки драм и комедий. Столь обильное хранилище вымыслов, как «Декамерон», заслуживает по справедливости быть причтено к поэзии, хотя написано и не стихами.

Предпочтительное желание прославиться латинскими сочинениями и краска, данная Боккаччием его итальянским поэмам, доказывают, что его вкус был вообще сбит; тем более заслуживает он похвалу за неизменное уважение к поэме Данте, им прежде всех прославленной и отчасти изъясненной. При первом взгляде странно: отчего так разно судили об ней два человека, во многом сходные и друзья между собой, Петрарка и Боккаччио? Я полагаю, оттого, чTO первый был избалован счастием и позволял себе судить свысока и без внимания о том, во что другой тщательно всмотрелся.

После Петрарки и Боккаччия словесность итальянская почти на целое столетие замерла; ученым все не верилось, чтобы язык простонародный мог долго существовать; светские люди промеж делом и досугом слагали в похвалу красавицам сонеты по выкройке Петрарки, смеходеи острились в повестях по «Декамерону», но истинная поэзия родилась и исчезла с Данте. Он имел подражателей весьма мало, и, разумеется, неудачных: к такому образцу приблизиться не легко; уже в наше время один Монти смог твердой стопой, хоть издали, следовать за великим отцом Алигиером, меж тем как за Петраркой и Боккаччием строи тянулись с успехом, что доказывает давно сказанное мною: что не лучшие поэты волокут за собой толпы и заводят литературные школы, а, напротив, те, чье достоинство всякому доступно, с кем поравняться легко, тем паче, коли он пишет в роде мелком, не требующем ни сильного дарования, ни того, что Бюффо почитал отличительным гения свойством: терпения.

Пример, поданный Петраркою и Боккаччием: писать все важное и внимания достойное на языке мертвом, оставляя общеупотребительный для пустяков, сильно подействовал на всех писателей XV столетия; сочиняли, переводили греческого, все по–латыни; и хотя нет сомнения, что труды сих ученых, особенно в отыскании древних рукописей, крайне способствовали распространению истинных сведений и вкуса повсюду, но итальянской словесности были они даже вредны, так что в конце века, при Лаврентии Медицийском, пришлось снова создавать заброшенный язык и поэзию.

Сей великий муж (ему бы более, чем сыну его папе Льву X, следовала честь дать имя свое золотому веку новой Италии) двинул просвещение и искусства во всех частях исполинским шагом вперед. Всеми любимый и почитаемый, управлял он Флоренциею как отец и с великодушием редким и примерным, стоя на вышней степени, обладая богатством неисчерпаемым и власть свою и сокровища не себе только в пользу обращал, но паче всего в пользу и славу отчизны и народа; за то его и любили. Не стыдно ли, что Альфиери триста лет спустя сего Перикла новейших времен, едва ли не лучшего, чем древний, вывел в трагедии своей «Заговор Пациев» каким–то кровожадным тираном? Простительно ли до такой степени искажать историю и, слепо передаваясь лишнему, неразумному свободолюбию, срамить благоговения достойную память, а подлых убийц, подкупленных римским двором, выдать за героев и мучеников? Кто сомневается в правде мною сказанного, пусть прочтет Appendix жизни Лаврентия, написанный англичанином Роско, и собственные в суде показания захваченных заговорщиков. Госпожа Сталь, мастерица на фразы, пишет, что кому творения Альфиери не кажутся за прекрасные трагедии, должен все восхищаться ими, как прекрасными делами: сомневаюсь, что упомянутая мною здесь могла почесться тем либо другим.

Лаврентий был не только щедрый покровитель и любитель страстный художеств, но сам художник, и художник с истинным дарованием. Нельзя, читая его стихи и вспомня, когда и кем они написаны, не любоваться простотою вкуса и игривостью воображения сего диктатора–поэта. Усердно теша свой веселый народ, он избрал новый род стихотворений, которые пелись по улицам сидящими на повозках наряженными людьми; нечто сему подобное творилось при Екатерине II в Москве, и в сочинениях Сумарокова находятся написанные им на сей случай разные хоровые стихи; но разумеется, что Лаврентий их писал лучше. Одна из сих песней в честь Вакху и Ариадне во многих собраниях напечатана; вот ее припев:

Как ты, молодость, красна,
И как скоро пролетаешь!
Ныне радость пей до дна,
Завтра будет ли: не знаешь.

«Амбра», иногда жалеешь, зачем творец ее был правителем знаменитой Республики.

До чего обстоятельства не допустили Лаврентия, исполнил его друг, избранный им в наставники сыновьям, ученый латинист, философ и, что более, гениальный поэт, Полициан. Он точно воскресил итальянскую поэзию, обогатил ее новыми красотами и остался примером величайших стихотворцев следующего столетия.

Предпринятая и недоконченная поэма на турнир, где брат Лаврентия Юлиан одержал победу, есть несомненно образец слога, коим прославились Ариост и Тасс. Октава, дотоле сухая и прозаическая, облеклась под пером Полициана в очаровательную форму; всю роскошь Овидия рассыпал он в описании садов Киприды, и самые превосходные поэмы, честь Италии, не лучше отделкою сего отрывка двадцатилетнего (коли не менее) юноши, пролагавшего первый путь. Но если эпики обязаны ему за созданье их языка в бессмертных «Stanze par la giostra»[4], то едва ли не столько же сотворил он и для вуколических драматиков своей земли; говорят, будто в два дни написал он мифологическое представление «Орфей», исполненное дарования и прелестных лирических частей: хор вакханок истинно чудо. По идеальному содержанию и классической отделке я готов предпочесть сию первую пастушескую драму всем после написанным, даже славным двум Тасса и Гуариния; в «Орфее» нет той лишней сладости, от которой пастушеская поэзия строгим судьям кажется часто приторною.

Из трех братьев Пульчи заслуживает внимания меньшой, Людовик, автор поэмы «Моргант великий». О Карле Великом и паладинах или перах его, воюющих с сарацинами, писали и прежде в Италии, даже стихами, но с большим простодушием, принимая и выдавая все за сущую правду, веря слепо в подложную летопись какого–то архиепископа Турпина.

Первый Пульчи догадался, что все это ложь и что надо коли лгать, так лгать; он дал воображению полную, ничем не обузданную волю, и с его легкой руки все пошли выдумывать новые лица, сражения, любовные повести и связывать их, как поможет бог, с главным происшествием, войною Карла Великого с маврами; правду сказать, и той не бывало, но по Турпину все ей верили, стало, все равно. В самом деле предание богатое и имеет какой–то обманчивый вид исторической истины; почти жаль, что Пульчи и все за ним его на смех подняли. Как много прекрасного не вышло в сих романтических поэмах, паче всего в Ариостовой, может быть, еще прекраснейшее вышло бы, если б стихотворцы с намерением не переступали за все пределы натуры и правдоподобия.

Картина Роланда, когда убитый он оживает на миг, вырывает из камня воткнутый им туда меч Дурандаль, чего бы не смогла сила другого человека, и, вручив безмолвно будущему своему отмстителю, Ринальду, падает бездыханный на землю, — точно высоты необычайной. Что же касается до молитвенных приступов к песням и прочих тому подобных у Пульчия и последователей его выходок на то, о чем ныне едва намекнуть позволено, оно доказывает, какое почти непонятное нам вольнодумство допускалось в сии времена, иногда суеверными и темными называемые, и сколько после усилились в Европе не вера и даже не богомолье, но робкая щекотливость и тяжелое притворство.

С похвалою говорит Женгене и о другом эпике в том же роде, известном по прозванию слепца Феррарского. Мне не случалось читать его «Мамериана»; кажется, он и кроме меня не многим известен, хотя точно, судя по изложению французского критика, поэма не без достоинств. В ней впервые показывается воинственная Брадаманта.

Все более пеклась судьба о сохранении имени и чести Боярда, автора «Влюбленного Роланда». Счастливый в изобретениях, не имел он дара хороших стихов; поэма его, как ни любопытна основою, исчезла бы за невозможностью ее с удовольствием читать; но острый и приятный сатирик Берни столько пленился ею, что в половине следующего столетия, когда язык в Италии совсем очистился и утвердился, предпринял и кончил с большим дарованием и успехом поновление всей поэмы, имеющей с лишком семьдесят песней. В плане и ходе не переменил он ничего, только все сухие, обветшалые и тяжелые октавы Боярда заменил новыми, игривыми и чистыми по слогу. Теперь слава обоих стихотворцев нераздельна: вымыслы первого живы благодаря выражению второго, и хорошая поэма не утрачена для потомства от беспримерного в истории словесности предприятия Берни. Без стихов его, конечно, «Влюбленный Роланд» едва ли бы существовал, но теперешнюю всеобщую его известность несправедливо им только приписывать; в чистоте языка не уступит Аламаниев «Гирон», а прелестию поэзии перевысит «Амадис» Бернарда Тасса, но обе сии поэмы читаются несравненно менее.

Первая причина такой разницы есть несомненно выбор содержания. Рыцари Круглого Стола, к коим принадлежит Гирон ласковый, Амадис Гальский и Карл Великий с пэрами, суть три большие отрасли богатырских повестей Западной Европы; из них последняя без сравнения обильнейшая для вымыслов стихотворных; все приключения тех двух частные, сказки да и только; эта отчасти имеет историческую основу.

войну с испанскими маврами, истребившими его задний отряд в ущелье гор Пиренейских. От времени и незнания летописцев все смешалось и преувеличилось; и что ж за беда? История в веки более просвещенные свои права обратно получила, а поэзия обогатилась баснями Турпина.

У нас случилось то же: в сказочных преданиях о великом Владимире нередко появляются бусурманы — татары– наездники, хотя в то время и существования их русские еще не знали.

Более: сей анахронизм, может быть, необходим для сочинения у нас поэмы в роде Ариоста; без большей картины, привлекающей внимание, тут спасения нет, и (будь сказано мимоходом) сей–то недостаток и холодит «Руслана и Людмилу» вопреки обольщению стихов: читателю хочется того времени, того быта, тех поверий и лиц; вокруг ласкового князя Владимира собирает он мысленно Илью Муромца, Алешу Поповича, Чурилу, Добрыню, мужиков–залешан, видит их сражающихся с Соловьем–разбойником, с Ягой–Бабой, с Кащеем Бессмертным, со Змием Горынычем и, встретя вместо них незнакомцев, не знает, где он, и ничему не верит.

Боярдо тщательно сохранил всех главных героев, преданием освященных; но, основав огромную ткань, прибавил к ним множество своих, наипаче на стороне враждебных сарацин, что и весьма толково: в менее известном волен поэт более выдумывать; чудесное взял он из восточных рассказов о волшебниках и феях, драматическое участие обратил на взаимную любовь Рогера и Брадаманты. Все сие столько показалось великому Ариосту, что он, предпринимая написать на славу романтическую эпопею, задал себе просто продолжение и окончание Боярдовой, и вот другая причина, почему все читают «Влюбленного Роланда». Познакомясь с Ариостом, я увидел, что он по себе не имеет, так сказать, начала и предполагает всегда в читателе знакомство с предшественником, родится само собой желание сведать: откуда в первый раз появился такой–то герой или с чего завязалось такое–то приключение; ибо оба Роланда, Влюбленный и Бешеный, вместе только составляют нечто полное и совершенно удовлетворительное.

Третья причина в самой заманчивости рассказа. Есть места точно прелестные, например самое начало: приезд Ангелики с братом из дальнего Китая ко двору Карла Великого и вдруг во всех рыцарях возгоревшаяся к ней любовь, соперничество и состязание. Едва ли не отселе занял Тасс свое прибытие Армиды в стан Крестовиков. Весьма хорошо также первое появление полуотрока Рогера, обреченного от рожденья на раннюю славу и смерть, опасно хранимого от обеих приверженным к нему старцем Атлантом среди неприступной и даже волшебно невидимой горы; отысканный хитростью проворного карлика Брунеля, он прельщается зрелищем воинских игр и, вопреки всем убеждениям, увлечен судьбой и сердцем на войну и любовь, к истинной вере предков и к погибели от изменнических рук.

наипаче за род его поэмы: полугероической и полушуточной, за отступление от правил, древностью освященных.

Если б сказали только, что род Ариоста и подобных ему вообще ниже истинной и сериозной эпопеи, что как бы хорошо ни было в нем все составлено, он по существу дела не удовлетворяет всех требований читателя и слишком оскорбляет рассудок, достойный (что бы ни говорили романтики) по крайней мере такого же внимания, как и прочие способности души человеческой, — это было бы сущая правда; я уверен, что Ариост сам думал то же и охотно признал над собою превосходство Гомера и Виргилия; но он с ними в состязание и не шел, он в низшем роде затеял написать нечто отменное и написал: для чести его и этого довольно.

Другие хвалили его без меры за творческую силу, за созданье эпопеи совершенно новой, за неисчерпаемое богатство вымыслов, лиц и происшествий; при ближайшем рассмотрении оказалось, что Ариост почти ничего не создал, что все гораздо прежде, и понемножку, одно за другим, разными поэтами сотворено; он же, только последуя им, всех их обогнал. Еще некоторые, в том числе Женгене, слишком знакомые с Италией, чтобы Ариосту приписывать чужие выдумки, превозносить обилие и достоинство его характеристики; и тут я не могу согласиться.

Во–первых, все главные лица его поэмы взяты целиком из Боярда и составлены безо всякой перемены; иные даже, например Ферагус, Сакрипант, Астольф, Брунель, имеют в первой поэме более физиогномии и жизни. За Роланда справедливо укоряли обоих поэтов, что они испортили сие преданием освященное лицо, образец совершенного христианского рыцаря, выводя его влюбленным, хотя он женатый человек; но в этом может Ариост оправдаться высокими красотами, какие он извлек из любовного безумия своего паладина.

Прочие первостатейные воины — Ринальд, Градасс, Мандрикард, Родомонт — имеют все равную храбрость, силу, честолюбие и гордыню, но почти ничего особенного и своего. Рогер и Брадаманта, на чьей взаимной склонности основано главное участие, отделаны со всевозможным старанием, но их без оговорки похвалить нельзя: он несколько душою слаб и вял, она не совсем правдоподобно соединяет мужество неодолимое и скромную невинность девушки; ратница, привыкшая резать людей в боях, одна разъезжать на коне по горам и пустыням, должна поневоле утратить женскую стыдливость и нежность, походить на Марфизу, а не на Брадаманту. В эпизодах или в вводных повестях, которых у Ариосто много, и прекрасных, также вся прелесть в событии плачевном либо забавном, отнюдь не в характерах, слишком даже сходных: в чем разница между Гиневры, Олимпии, Изабеллы и Фиордилизы? в положении, а не в свойствах души; на месте другой каждая сделала бы то же. Но женщины хоть на женщин похожи; рыцари же всех эпических романов так привыкли одним махом меча истреблять целые рати, так пригляделись к чудесам всякого рода, так много сами чудотворят, что их не всегда можно почесть за людей и оттого все они наконец кажутся однообразными, скучными и, так сказать, небывалыми.

своей последователь, не в характеристике, ибо она почти везде недостаточна, не в слоге, ибо тогда достоинства его пропадали бы в переводе и он немного более имел бы читателей, нежели Бернард Тасс; но в удачном выборе богатого, истинно эпического содержания, что уже я заметил о Боярде, и паче всего в хороших, дельных подражаниях древним, которыми Ариост написал, возвеличил и украсил сказочные предания Турпина и пр.

Еще нужно заметить, что не грекам, уважаемый несколько даже нынешними романтиками, но латинам, в особенности Катуллу, Виргилию и Овидию, обязан Ариост за лучшие места своего «Роланда», за те именно, коими он ото всех предшественников и последователей своих отличается. Ариост, как все истинно просвещенные гении, наипаче его соотечественники, исполнен был любви и почтения к древним; латинских же стихотворцев знал, так сказать, наизусть; и там, где, их духом напитавшись и все шутки оставя, он от души примется за дело, кисть его становится и смелее и вернее, рисует картины объема большего, близкие к природе и никогда нравиться не престающие. Таков приступ сарацинов к Парижу, где свирепствует Родомонт; таково предприятие усердных слуг, Клоридана и Медора, предать земле убитого в сражении своего государя, с чем непосредственно связана любовь Ангелики к израненному юноше, и ревностью рожденное безумие Роланда, безумие мрачное, неистовое, трагическое, отнюдь не забавное, как думал и говорил наобум Вольтер, напоминающее не Дон–Кихота, как он изволил полагать, но Аякса Софоклова и Иракла Эврипидова; такова еще картина вражды, смутившей весь стан царя Аграманта и радостно воскликнувшей при наступающем кровопролитии.

Развязка поэмы не так высокого достоинства: однако трудное положение Рогера и Брадаманты, их глубокое отчаяние и нечаянное соединение сильное возбуждают участие, а последний бой Рогера с Родомонтом, рассказанный совершенно во вкусе древних, прекрасно венчает все дело. Еще повторяю: там особенно велик и похвал достоин Ариост, где он не романтик, а классик.

Одно из удачнейших подражаний древним в «Роланде» — эпизод Клоридана и Медора, о коем я упомянул еше по случаю «Энеиды». Первоначальный образец находится, как уже сказано, у Гомера: ночной удалый подвиг Диомида и Улисса рассказан так живо и верно, все обстоятельства так схвачены с натуры, все до такой степени очевидная правда, что при строгом эстетическом сличении ни одно подражание к подлиннику и близко не подойдет. Может быть, Виргилий для того и прибегнул к чувствительности читателей, чтобы тем заменить неравенство верности и силы. Двое юношей, тесною дружбою связанные, осмеливаются из осажденного врагами стана идти сквозь неприятельский, возвестить главному начальнику опасность, грозящую без него оставленным воинам; пользуясь тьмою ночи и сном беспечных рутулов, они мимоходом несколько ратников убивают, и младший из двух, Эвриал, обременяет себя частью вражьих доспехов. Конный отряд сопротивных их встречает, они бегут прочь, и Низ успел бы спастись, но Эвриал, отягченный оружием, захвачен; друг, жалея о нем, стрелами из засады ранит двух всадников; начальник их в гневе разит Эвриала; тогда Низ в отчаянии выбегает, мстит убийце, и сам, многими ударами пронзенный, падает мертв. Отсеченные головы несчастных юношей воткнуты на копья, и вскоре молва о смерти их дошла до престарелой матери Эвриала; скорбь ее изливается в нежнейших жалобах, все утешения напрасны, и она лишается чувств, меж тем как рутулы готовятся приступом взять крепкий огражденный стан, а трояне спешат их от стен отразить.

Во всех подробностях Ариост следовал по пятам за Виргилием, даже непохвально там, где Медор, как Низ, молит богиню ночи, луну, или Диану, озарить лучами окрестность; такая молитва хороша в устах человека, верующего в Диану, и неприлична мусульманину, служителю единого бога. Матери у Ариоста нет; но главное и лучшее его отступление от образца в том, что он собрал на Медора участие, латинским поэтом между двух друзей разделенное; здесь Клоридан искусно поставлен в некоторую противоположность с юным товарищем.

господина и благодетеля царя Дардинеля и доставить ему хотя честь погребения. Добрый Клоридан, стрелок искусный, дивится благородной смелости прекрасного юноши и, жалея подвергнуть его опасности, решается как пестун ее с ним разделить. Вынося на плечах тело Дардинеля, они встречены неприятельской конницей; Клоридан бежит, но Медор не в силах расстаться с драгоценною ношей; забывая себя, силится ее спасти и защитить[5].

Сие великодушие молодого сарацина рождает жалость в вожде неприятельского отряда: он бы желал его спасти, но стреляния Клоридана из чащи лесной раздражают поражаемых христиан, и один из простых воинов самовольно наносит Медору удар, по счастью не смертельный; брошенный в поле подле убитых Дардинеля и Клоридана, он нечаянно найден Ангеликой, ею призрен, исцелен и наконец ее любовью возведен из бедных отроков в супруги великой и прекрасной царицы: так Ариост хотел наградить сего юношу fedele e bello[6].

Счастливая мысль и похвальная — создание сего характера для предназначенного сочинителем зарождения любви к красавице, ко всем равнодушной и непреклонной. Правда, она уже прежде любила Ринальда; но сия волшебством произведенная страсть, другим волшебством обратившаяся в ненависть и отвращение, в счет нейдет: просто, как все люди, влюбилась Ангелика впервые. Счастливец должен был непременно во многом не сходствовать с сильными, могучими богатырями, им без оружия побежденными: но куда хорошо, что хоть здесь поэт не предался лишней сатирической склонности и не оподлил первой своей красавицы страстью к какому–нибудь безобразному карлику эфиопу, вроде фаворита супруги Лонгобардского короля Астольфа.

Спасибо Виргилию, если его эпизод здесь направил Ариоста на благороднейший путь; и жаль, что Медор, одно из лучших лиц в «Бешеном Роланде», показавшись вдруг в такой красоте духа и тела, почти вслед за тем пропадает. Сам поэт, кажется, чувствовал то же и, невольно ограничиваясь в своем без того обширном плане, предоставляет другому на лучшей лире воспеть еще Ангелику и Медора.

Я долго остановился на сем эпизоде, представляющем весьма любопытное сравнение; но если б столько же хотел сказать о каждом примечании и похвалы достойном месте в поэме, конца бы не было. Красоты Ариоста не имеют того беспорочного совершенства, какое древние находили: в них почти всегда есть что похулить; в лучшем даже изо всех отрывке, в безумии Роланда, кое–где пересол; но зато хорошего так много, что совестно придираться к человеку, доставляющему столько удовольствия.

Почти такое же искусство заметно и в Боярде, только (как выше сказано) Ариост лучшими вещами свое творение напитал. Язык его прекрасен, способен к выражению высокого и низкого, жалкого и смешного, кровавых битв и роскошной любви; но в простых и фамилиярных местах он еще свободнее, отчего теряет более соперника своего Тасса в переводе; кто же хочет знать его вполне, пусть научится читать по– итальянски: труд его не пропадет.

Прежде писали в Италии множество романических эпопей, а после Ариоста их появилось еще более. Не имев случая их читать, полагаю, однако, что в некоторых должны быть приятные вымыслы и что не бесполезно бы познакомиться с ними всякому стихотворцу, желающему написать нечто в том же волшебно–богатырском роде. Но известнейший из последователей Ариоста — Фортингуерра, написавший своего «Ричардета» уже в XVIII столетии.

Сия поэма — весьма приятная безделка (я смотрю не на величину, а коли смею сказать, на вес); написал он ее, за словом, очень скоро, и что более приносит ему чести, нежели такое проворное сочинение, есть причина, побудившая его дать волю перу. Он имел спор с некими полуромантиками, утверждавшими, что сказочные поэмы, где воображению дана полная и безотчетная свобода, так же хороши и мудрены, коли не лучше и не труднее сериозных и дельных. Фортингуерра, справедливо оспоривая такое безрассудное мнение, вызвался в подкрепление своего представить вскоре и без большого труда нечто в превозносимом ими роде, что им самим покажется недурно, признаваясь в невозможности даже приняться наскоро за настоящее и толковое; от него требовали исполнения обещания, и он начал им песнь за песнью выдавать «Ричардета». В поэме, написанной так, высоких и отменных красот нельзя искать, но кто любит шутки, особенно итальянские, с удовольствием может ее прочесть.

Все сии поэмы посвящены эпохе Карла Великого; исключениями могут почесться: «Гирон ласковый» (il Cortese) Аламания и «Амадис» Бернарда Тасса, отца знаменитого Торквата. Обе поэмы сии заслуживают уважение; «Амадис» подходит даже достоинством стихосложения к самому лучшему и в описаниях сладостных, нежных и роскошных может равняться с известнейшими в сем роде у его сына. При всем том «Амадис» и «Гирон» впали в забвенье и вряд ли когда из него выйдут. Главный недостаток в содержании: это просто романы в стихах; и кому охота читать такое множество стихов, где ничего не узнаешь, кроме что в такое–то небывалое время с таким–то несуществовавшим рыцарем случились такие–то невозможные приключения? Как ни говори, rien n’est beau que le vrai[7], и сей истины ищут даже в лавиринфе вымыслов и басней.

Выбрать для эпической поэмы эпоху Пандектов жестокая неудача; она случилась с Триссином; к вящему горю, затеял он идеальные Гомеровы картины вставить в золоченую рамку Византийского дворца, и вышла карикатура, тем забавнее, чем степеннее и важнее тон рассказа. В другом роде, равно высоком, автор оказал дарование, и он же первый в Италии подал пример благородных белых стихов; но поэма его не заслуживает ни чтения, ни разбора и даже повредила искусству, укоренив своим неуспехом исключительное предубеждение к октавам и романтической примеси в эпопее.

простоты, но в угождение господствующему вкусу и от желания блеснуть многие места вместо чистого золота убрал мишурою, в чем не без основания укоряли его академики della Crusca и Депрео. Может быть, есть и другая причина: Тасс, при всех своих достоинствах и добродетелях, не был одарен той здравостью рассудка, которая не менее чувства и воображения нужна для великого поэта; в лучших годах он приметно помешался, еще ранее был, кажется, к тому расположен, и написанное им аллегорическое изъяснение поэмы служит горестным доказательством склонности его к бредням всякого рода. Оставим это и займемся поэтом.

Редко случалось кому попасть на столь выгодный предмет: Крестовый поход под начальством Годфреда, — конечно, одно из самых блистательных и поэтических событий новой истории. Правда, что глава войск — француз, но поэт мог (что и сделал), оставя его на роли Агамемнона, выбрать Ахилла из рыцарей–итальянцев, ему подчиненных. Жаль, что Тасс не выбрал никого из известных сколько–нибудь, а в честь Феррарскому герцогу, своему тогдашнему покровителю, создал из головы небывалого Ринальда, мнимого предка из семейства Эсте. Чтобы лицо вымышленное посреди исторических имело равную им истину, нужен творческий дар чрезвычайный; его, кажется, недостало на это в самом Tacce, и Ринальд вышел мал на большом месте.

Справедливо охуждали, что он в поэме почти ничего не делает: высланный из стана при начале за юношескую ссору, он попадает к Армиде и нежится с нею, пока, разочарованный силою волшебного щита, возвращается к войску крестоносцев, зачем? чтобы срубить завороженное дерево!

Тут нужно заметить еще одну ошибку поэта: все прочие воины, ходившие на тот же подвиг, хотя и не успели, более кажутся храбрыми, потому что силою чар Исменовых им в лесу встречались ужасы и препятствия неодолимые; напротив, Ринальд не видит ничего, кроме роскоши и прелестей, и коли он незадолго перед тем смог уже сбросить иго и презреть существенную красоту Армиды, в него страстно влюбленной, вероятно ли, чтоб он дал себя обольстить суетным призракам колдуна?

В последнем сражении он, правда, отличается и убивает грозного Солимана, но подвиги его опоздали; не видав прежде от него ничего подобного, подумаешь, что рассказчик, пристрастный по тайным связям, приписывает ему лишнее и небывалое, чтобы несколько загладить в мнении нашем его дотоле ничтожество.

и вышло, что всегда в таком случае выходит: бездушная копия.

Таково было, однако ж, заблуждение или пристрастие многих судей и стихотворцев, что они, не краснея, равняли Ринальда с Ахиллом: жаль их, если они точно не имели способности чувствовать и постигать истинно высокое; но если по расчету и примерке собственных сил они старались обморочить, выдавая за превосходное то, к чему сами поближе, что тогда об них подумать и сказать?

Всех лучше выведенное лицо есть, по–моему, Годфред, чьим именем сначала называлась поэма; в нем весьма искусно представлен и мудрый военачальник, и храбрый рыцарь, и благочестивый христианин того времени. Те же почти свойства с приличной оттенкою украшают вежливого и бесстрашного Танкреда.

Из Раймонда Тулузского сотворил Тасс советного старца, род Нестора, и он хорош; но не лучше ли бы было эту роль передать кому другому, а графу de St. Gilles оставить его историческую краску, весьма яркую и живую? Трудно понять, отчего поэт не воспользовался ни им, ни совместником его хитрым Боэмондом, хотя они были первые люди по Годфреде в сем славном походе.

Вообще, кажется, Тасс мало обратил внимания на историю и предания, на отличительные свойства времени и места; война в Палестине за гроб Христов естественно пробуждает воспоминания религиозные: их почти нет.

восхищаешься и негодуешь. Подробный разбор плана «Освобожденного Иерусалима» вышел бы длинен и неприятен обязанностью часто по рассудку обвинять великого поэта, кому по чувству хотелось бы только удивляться. Из погрешностей должно часть приписать ошибочности первоначального чертежа, часть бедствиям Тасса, не дозволившим ему на досуге пересмотреть и что надобно исправить.

По–своему увидев их напоследок, он всю поэму переделал под названием «Покоренного Иерусалима» и желал, издав ее, прежнюю совершенно уничтожить, но не успел в своем намерении; общее мнение предпочло создание юноши, исполненное недостатков, но огнистое и живое, переделке старца (ибо несчастный Торкват рано состарился), где ничто новое и отменное не вознаграждало за многие утраты.

Тасса весьма хвалят, отчасти справедливо, за достоинства характеристики; но о крестовиках я уже сказал, что думаю. Сарацинов и женщин автор имел более свободы творить по–своему, и главные лица: Аргант, Солиман, Клоринда, Эрминия и Армида действительно делают ему честь; только в них больше блеска, чем натуры. Олинд и Софрония созданы не воображением, а чувством[8]: оттого они и вышли ближе к правде, даром что молодой человек переслащен. Лучший на мой вкус из эпизодов «Иерусалима», самый дельный, вероятный даже в чудесном, с главным предметом согласный, словом, классический — смерть Свена и его датчан, шедших на помощь Годфреду, окруженных ночью несчетным множеством аравлян степных и мужественно падших на грудах тел неприятельских в честном бою. Здесь чувство не боится поверки рассудка, но, им подкрепляемое, вдвое сильнее властвует над душой.

Мне остается рассказать другой эпизод, уже упомянутый, коего первый образец в «Илиаде». Ближе других держась к ней, Тасс избрал для совершения опасного ночного подвига двух воинов силы и храбрости превосходной, ибо Клоринда, хоть женщина, мужеством равняется первым по рати; она, завидуя славе, добытой Аргантом и Солиманом в минувшей битве, замышляет выйти одна в темную ночь и сжечь большую деревянную бойницу, оставленную христианами в поле под прикрытием сильной стражи; Аргант, услышав ее намерение, хочет разделить с ней опасность; Солиман, туда же стремящийся, удержан убеждением старца царя Иерусалимского; его дело будет с частью войск сделать вылазку вовремя, дабы, совершив предприятие, смелая чета могла спастись от преследования вражеских полков и укрыться в городе.

Так и такими людьми затеянное дело имеет полный успех: бойница истреблена огнем, и счастливо бы они возвратились, если б перед самыми воротами пораженная христианином Клоринда не бросилась в гневе на него, а сарацины, не примечая, в то самое время не заперли ворот.

Рыцарь Танкред, страстно влюбленный в Клоринду, один приметил, что воин враждебный, убивший христианина, остался вне города и обходом в него пробирается; погнался за ним и вызывает на поединок. По оружью он узнать Клоринды не может, ибо она в эту ночь слишком известного не надела; имени гордая ратница не объявляет, хвалясь только быть одним из двух, зажегших бойницу. Гневом дыша, начинают они в тьме ночи смертный бой; нет искусства, ожесточились оба, рубят и режут; устали они, раздвинулись, оперлись на мечи, вздохнули; снова сошлись, бьются, истекая кровью, и наконец от смертельного удара острием в грудь пала Клоринда. За день дотоле узнала она, что родители ее были христиане, что с детства берегли ее жизнь угодники божии и что преступное нерадение ее старого пестуна одно лишило ее света истины и вовлекло в лжеверие Магометово; в час смерти молит она победителя спасти душу ее святым крещением; он спешит к ручью, приносит в шлеме воды, открывает ей лицо, закрытое забралом, и узнает.

Числа нет критикам, каким подвержен сей эпизод; все невероятно: и рождение Клоринды, белой и прекрасной, от, родителей эфиопов, и воздоение ее от сосцов тигрицы, и воинственный быт девы–мусульманки во II столетии, и любовь Танкреда к женщине, которую он дважды видел в лицо и чьего голоса не знает. Надо допустить все эти невероятности, но тогда уже нет меры к похвалам, какие здесь поэт заслуживает: невольные слезы льются при чтении, и недоумевает решить, в чем больше достоинства: быть чуждым погрешностей или так погрешать?

В слоге Тасс точно то же, что и в других частях; везде приметно врожденное благородство, чувство и высота, и слишком часто небрежение, жеманство и сбитый вкус; где он хорош, там мудрено придумать, что лучше, но вообще фактура его октав уступает в круглости и мастерстве падения Полициану и Ариосту. С ним кончается итальянская эпопея: ибо «Il Meschino», «Il Costante», «Il Fido Amante»[11], о коих говорит Женгене, и другие тому подобные (буде есть) любопытны только для весьма ученых филологов, посвятивших особенный труд полному познанию какой–нибудь одной литературы.

Героикомических поэм у итальянцев весьма много, но я скажу о них весьма мало по самой простой причине: у меня никогда недоставало терпения ни одной, даже Тассиевой, прочесть от доски до доски. У каждого свой вкус: мой не терпит длинного ряда карикатур: они же почти всегда, чуть состареются, становятся непонятны и, стало быть, не смешны.

Первая трагедия, в Италии, а может быть, и во всей Европе игранная, есть Триссинова «Софонизба», сочиненная совершенно по образцу древних, более всех Эврипида. И потому что первая и по всему заслуживает она большое уважение. Я всегда дивился отзыву ученого Шлегеля20, что он ее не знает, с прибавлением, что сочинитель ему, впрочем, известен за глупого педанта. Непростительно, взявшись написать род курса драматической словесности, не обратить внимания на первое трагическое произведение новых времен и осудить его, не читавши, по другому творению автора в другом роде. Может быть, Шлегель знать не хотел, но это еще непростительнее.

частью несчетных красот Афинского театра; но в то же время были и самобытные гении, смелые романтики, писавшие трагедии, как любит Шлегель; не по истории или преданиям, а по сказочкам (novelle) или прямо из головы.

Жиральди Чинтио делал разом и то и другое, переделывал собственные свои повести в драматическую форму. Само собой разумеется, что романтик нравился более публике: одна из его трагедий, «Орбека», имела такой успех в 1541 году, какой в наши дни «Тридцать лет игрока»; она ужасами едва уступит «Титу Андронику»; в ней уже подают на блюде под платком изрезанные члены двух детей; правда, Шекспир запек их в пироге, что еще разительнее. В другой трагедии Жиральдия, «Арренопии», мог он же, Шекспир, занять Симбелина; из третьей, называемой «Эпития», он несомненно почерпнул драму «Мера за меру», одно из лучших своих произведений, и я принужден опять с удивлением спросить: как мог Шлегель не знать трагедий Жиральди? Как мог, зная их, промолчать?

В комедии итальянцы, отчасти подражая латинам, отчасти изобретая, служили также первыми образцами для прочих европейских народов; много заимствовал у них Мольер, и еще более Шекспир. Из «Каландрия» кардинала Бибиены взял он основу для «Двенадцатой ночи», из Ариостовых «Подложных» — для «Усмирения злой жены». Но ни Бибиена, имевший честь начать, ни сам Ариост, ни другие комики того века, коих, вопреки мнению незнающих, было много и не без достоинств, не могут близко подойти в сем роде к истинно гениальному, слишком другими сочинениями прославленному Макиавелю. Из четырех комедий читал я одну «Мандрагору», но этого довольно: в ней имеет Италия творение первостатейное, могущее выдержать сравнение в силе комической, глубине и характеристике со всем, что есть лучшего у других народов. Рассказать ее было бы долго и щекотливо, но пусть не знающие языка подлинника прочтут хоть перевод Ж.–Б. Руссо: они мне скажут спасибо за совет.

Третий род драматический, совершенно принадлежащий Италии и XVI столетию, пастушеский. Уже Полициан в «Орфее» подал первый пример около 1483 года; нечто такое же сочинено Танзилом в 1529–м, о чем я скажу более в разборах поэзии испанской; наконец, после нескольких опытов не совсем удачных, но без коих, может быть, не вышло бы лучшего, появился Тассов «Аминт», столько уважаемый многими филологами, что они уделяют ему равное право на прославление творца с «Освобожденным Иерусалимом»: похвала чрезмерная, ибо творение мелкое, даже к совершенству близкое, легче и доступнее человеку с дарованием, нежели с великими погрешностями великое создание. Сказать правду, «Аминт» и не вовсе без греха; кисть живописца везде нежна и роскошна, стихи сладки, как мед, благовонны, как роза, звучны, как соловей; но пастухи в природе нигде и никогда таковы не бывали; даже идеальный мир требовал бы больше высоты, а не сладости, часто приторной, и мягкости, до которой боишься дотронуться. Драматическое достоинство слабее прочих, действия почти нет: не склонная к любви пастушка сдается ей наконец после многих сопротивлений, узнав, что пастух, в нее влюбленный, в отчаянии бросился со скалы в пропасть; потом выходит, что он убился не до смерти, и страсть его награждена. Ясно, что такая драма — опыт в новом роде, и критики оказали мало беспристрастия или чувства к драматическим преимуществам, едва равняя с нею или даже унижая драму Гуариния «Верный пастух», настоящий этого рода chef d’oeuvre[12], первый и едва ли не последний образец пастушеской трагедии.

Нужным полагаю прежде всего выписать отзыв о ней Шлегеля: «Верный пастух» есть в особенности неподражаемое произведение: оригинальное и притом классическое; романтическое по духу в нем представленной любви; обрисованное в формах с величием и простотою классической древности; исполненное и сладких игривостей поэзии, и высокой, чистой красоты чувства.

идеальными.

Примешал он к ним, правда, и карикатур: но они таковы только по склонностям душевным, а не по подлости наружных обычаев; точно так же и древняя трагедия даже подчиненным лицам, рабам или вестникам, уделяет часть в общей важности ли благородстве».

Любопытно знать, что бы сказал Шлегель, если бы терпеливый критик, разбирая драму Гуариния, вызвался ему показать, что в сем, по его словам, «бесконечно важном для поэзии явлении, где слито древнее и новое, классическое и романтическое, все достоинства, все красоты, все хорошее и похвальное принадлежит первому, все недостатки и пороки, все приторное и жеманное второму»? Чем превосходен «Верный пастух» в основе и плане? Глубоким смыслом, с каким автор постиг идею судьбы и выдержал ее до правдоподобной и вкупе нечаянной развязки; чем прекрасны лица? Тем, что лучшие имеют идеальную высоту, а прочие сохраняют в самой подлости чувств наружное благородство: ненавистны и не отвратны; чем прелестен слог? — величием и простотою классической древности, высокой и чистой красотою чувства. Теперь что же, по общему приговору всех критиков, соземных и чужих, вредит всем преимуществам и несколько их помрачает. Переслащение, манерность, вялость представленной любви Миршила к Амарилле и Дорниды к Сильвию, любви романтической, как говорит Шлегель. Какие места наиболее холодят читателя и мешают истинному чувству овладеть душой? те, где поэт пустился в сладкие игривости (susze Tandeleyen), в романтическую игру слов, в так называемые французами concetti. Прошу читателей сколько–нибудь беспристрастных обратить внимание на мои слова и подумать.

Продолжали и после Гуариния писать пастушеские драмы; но если Бонарелиева «Филида Скиросская», которую, не краснея, печатают рядом с «Аминтом» и «Верным пастухом», точно лучше других, не многого они стоят. Приведу из нее пример: до какой истины доходит представление романтической любви. Там, где действие происходит, растет в лесах вредная трава, ядовитая; одно средство исцелить вкусившего ее — выкупать поскорее: поела травы коза — умерла; ее бросили в воду — ожила. Пастушка Челия, любимая двумя молодыми пастухами, с горя, что ей самой оба милы равно, решается отравиться, съела траву и без чувств лежит на земле; любовники приходят и давай над ней плакать. Вдруг, о чудо! мертвая воскресает; отчего? от множества слез, произведших такое же действие, как бы ушат воды.

Саназар написал род пастушеского романа в стихах и прозе под названием «Аркадия»; в нем есть вещи хорошие, но вуколическая поэзия требует почти совершенства, а без того нежный цвет увядает.

В речах его много правды, и стихи (белые) фактуры отменной[13].

Сей же Бальди переводил «Энеиду», но перевод Каро вообще предпочитается; он написал поэму «Мореплавание», слывущую лучшей из дидактических после Алламаниева «Земледелия» и Руччелаиевых «Пчел». Последние две мне известны, и справедливость велит хвалить их хороший слог и многие достойные Виргилия места; только поучения в стихах в продолжении всегда выйдут прозой.

Лирикам, кладя в счет канцоны и сонеты, несть числа; все поэты — эпики, трагики и пр. — писали сверх того так называемые Rime; еще большее число их только и писало. Список имен займет не одну страницу, но, к сожалению, а таком обилии мало разнообразия; все влюблены, как Петрарка, у всех любовницы несклонные и неприступные, как Лавра, и все старая песня на новый лад. Очень малое число сонетов отличается в толпе, например патриотические Гундичиопия, паче всего два сонета Казы: на сон и на ревность, и один Костанца: на Виргилиеву лиру; это драгоценные перлы чистейшей воды. Киабрера прославился песнями: иные точно достойны Анакреона.

Из сатир знаю я только Ариостовы, весьма близкие к Горацию; его соперником в сем роде почитают знатного человека Бентиволио. Но любимый род насмешки у итальянцев capitoli, главы о всякой всячине, и по названиям некоторых — в похвалу чуме, бобам, рогам, бородам и т. п. — видно уже, что они должны быть, особенно под пером какого–нибудь Берни либо Ласка, настоящая умора.

Семнадцатое столетие, il Seicento, известная эпоха упадка итальянской поэзии. Не только стали писать хуже, но и меньше, что уже должно приписать политическим обстоятельствам. Из сих немногих стихотворцев я еще большую часть пропущу, не имея доброго о них сказать.

«Адона», кумир не одних соотечественников, но и прочих земель Европейских, где итальянский язык в хороших обществах господствовал, сей полубог своего времени (недавнего) так забыт в наше, так умер, так глубоко зарыт, что его поэмы не скоро отыщешь, и я при всем любопытстве читал из нее одни отрывки, в кое–каких собраниях помещенные, и только могу сказать, что они мне не понравились.

Лирик Феликаия сохранил известность одами на победы Собиесского и патриотическим сонетом; «Italia, Italia, о tu cui feo la sorte»[14] и проч. Но самое гениальное стихотворение сего века, свежее, новое и, может быть, неподражаемое, Редиев дифирамб: «Вакх в Тоскане». Бог вина, празднуя оргии, остановился с шумною толпою спутников в земле Этрурской, любуется ею и растущими на холмах ее превосходными винами, пьет и похваливает. Живость рассказов, огонь разномерных стихов, круглость целого и отделка частей творят из сей игрушки нечто истинно чудное.

В начале XVIII столетия появился Фругони и прослыл восстановителем падшей поэзии; может быть, оно тогда так и было, но теперь я могу о нем упомянуть, и не более. По мере падения поэзии возносилась в Италии музыка; вскоре сделалась она главным искусством, развелась по чужим краям, особенно в Вене, и там процветали оперные поэты с императорским патентом: Poeta Cesareo, Апостол– Зено и Метастазий. Последний по общему сознанью во всех частях превзошел предшественника, вскоре составив себе европейскую славу; и, оценив его по достоинству, можно другого и в покое оставить. Издатель Кальзабижи в своем рассуждении напрямик равняет его с Софоклом и Эврипидом, а итальянскую оперу с греческой трагедией; понаслышке, что и та пелась, он не видит, в чем бы разница. Что Кальзабижи болтает, дело не важное, но что Шлегель в важном месте на суждении такого человека основывает свое, и смех и грех.

Метастазий, без сомнения, почитал свои оперы трагедиями; винить ли его в заблуждении, коли другие то же думали и даже представляли их без музыки, когда музыкальная система переменилась и покрой их под новый оркестр уже не приходился? Содержания он выбирал точно годные в трагедию; стало, сам на себя вызвал разбор серьезнее, чем бы заслуживал обыкновенный оперный стихотворец, безмолвный слуга капельмейстера.

Все укоры, какие от англичан и немцев слишком часто и несправедливо повторялись на трагедию Корнеля и Расина, заслуживает вполне трагедия Метастазиева; в ней– то все размерено, как следует для двора: в ней почтенным слушателям нет нужды ломать головы над характерами: у каждого душа на лице и на языке. Герои — львы в сражении и агнцы дома; тираны обыкновенно хищники, которых по праву закона надо свергнуть, что к концу и бывает; злодеи не так высокого чина никогда не успевают, но либо достойно наказаны, либо чистым раскаяньем испрашивают милостивое прощение; любовницы, жены, матери, дочери — примеры постоянства, нежности, всего хорошего; что же касается до любовников сокровенных (amanti occuiti), это особый род людей, одним итальянским аббатам коротко знакомых, о которых я по неведению и судить не смею. Ход всех опер Метастазиевых неизбежно один: того требовали и музыкальные композиторы, и декораторы, и певцы masculins, feminins et neutres[15]; но развязки всегда благополучные делаемы были в угождение самого императора Карла VI, слишком чувствительного для развязок бедственных и плачевных.

некоторым избранным местам из Метастазия: «как это хорошо сказано!» — увы! слишком хорошо, слишком напоказ, не простым языком, а именно речитативом большой оперы. Спешу с ним распрощаться: шутить здесь не место, а вправду разбирать «Инсипилу» либо «Олимпиаду», как силится Сисмонди (и то через силу), право, не могу. Еще слово: Шлегель отличает хвалой оперу: «Ахилл в Скиросе», а я спрашиваю у всех знающих театр: может ли из такого содержания выйти трагедия, разве «Деидамия» Тредьяковского? В рассказе трудно допустить юношу Ахилла, переодетого девушкой, но уж для глаз это непременно карикатура.

«Меропа» маркиза Маффеи слишком известна по Вольтерову подражанию, учтивому посвящению, едкой критике под чужим именем и лукавой антикритике от своего. Итальянская трагедия посредственная, конечно; но всех менее имел право осуждать ее Вольтер, взяв оттоле все, чем его подражание имело успех.

Господствующее мнение в ученом свете, что в конце прошедшего столетия итальянский театр весьма поднялся в обеих главных отраслях благодаря творениям Альфиерия и Гольдония[16]; может быть, перед появлением их был он точно ничтожен, но XVI столетия лучшие трагедии не уступают Альфиериевым: с Гольдонием же сравнивать Макиавеля или Ариоста даже смешно.

Альфиери в детстве получил воспитание плохое, не знал природного языка и уже в зрелых летах старался самоучкою приобресть, в чем чувствовал недостаток. Его старание весьма похвально, но такие поздние приемы редко удаются как должно; взрослому учиться не легко, а самолюбие, неразлучный наш спутник, шепчет свое: «будет и этого, все дельное и нужное ты постиг, остальное педантство и пустяки». То почти и случилось с Альфиерием: в литературе, как и в политике, приучился он смотреть на все с одной стороны, никогда не взял труда зайти с другой, упрямо стоял при своем, ненавидел и презирал всех и все, что с ним несогласно.

В трагедии хотел он быть чем–то небывалым и, мало обдумав истинное свойство изящных искусств вообще и театрального в особенности, осудил все до него существовавшие формы, как натуральные, и выдумал свою, едва ли не более всех условную. Прочитайте его «Филиппа II» либо «Марию Стуарт» и скажите: могло ли оно в самом деле случиться так? В силе и глубине превышает он Метастазия без сравнения, но простоты, истины и местности в нем так же мало или, короче сказать, никакой. Его лица не то, чем были или быть могли, но чем он желает их выказать; во всех пьесах его видно неискусно обнаруженное пристрастие к которой–нибудь стороне, он насильно хочет заставить зрителя согласиться с ним в том или другом и оттого часто проповедует глухим. Его герои через край добродетельны и несносно надменны, злодеи из меры вон злы и отвратны; тех легких и едва приметных черт, которыми искусный художник до обмана подходит к натуре, он вовсе не знал; словом, как я уже прежде сказал, он во многом без воли своей походит на Сенеку: также изобилует высокими, резкими мыслями и речьми, также часто подымается на ходули, также чужд непринужденной грации, с созданиями истинных гениев неразлучной.

уважение и учтивости несколько неприязненных меж собой Авенира и Давида и сочиняемый ими вдвоем план атаки хороши бы были для двух нынешних генералов; но что это там и тогда?

Примечания достойно, что Альфиери, чьи правила в трагедии совершенно противны так называемым романтическим, романтикам не противен и что они его и Вольтера гонят гораздо менее Корнеля и Расина, стараясь почти над ними превознесть: не для того ли, чтобы после легче одержать верх над противниками менее сильными и опасными?

В стихосложении Альфиери хотел, как и во всем, от предшественников отличиться; изгнать из языка для услаждения слуха размеренного всякий напев, как он согнал со сцены все второстепенные лица, хотя без них главные ни в чем обойтись не могут; и добыл не твердость и краткость, как ему хотелось, но жесткость и сухость.

При всем том несправедливо бы было не признать в нем отличных частей, parts, как говорят англичане; он имел голову крепкую, ум изобретательный и во многих до него не раз обработанных содержаниях придумал от себя новые положения, новые мотивы, буде осмелюсь сие техническое слово занять от музыки; они не всегда идут ко времени и месту, но часто удачны отдельно от оных, служили не раз в пользу и впредь послужить могут. Из двух зол выбирая меньшее, я бы скорее желал видеть подражателей ему в правилах твердых и небеструдных, нежели новомодной школе, так немудреной, что разве позднее пресыщение от нее отвадит.

Явление, выписанное у Сисмонди из Пиндамонтиевой «Гиневры», так хорошо, что я жалею, что не имел случая узнать ее всю; что же до «Аристодема» знаменитого Монти, он хорош слогом, но бездушен.

же как будто нигде не бывали. Бог весть, что у них за люди: любовники хлопочут, как бы не истратить лишних денег на дачу овса дорогой, офицеры трусят на дуэлях, женщины молодые и, коли верить авторам, любезные говорят такой вздор и таким языком, которого у нас в девичьих не услышишь. Я думать не хочу, чтобы оно в самом деле так было в Италии, и готов скорее винить скудость дарования нескольких литераторов, нежели просвещение большего, прежде всех образовавшегося народа.

Поэзия почти во всех родах в XVIII столетии возобновилась; познакомясь с чужеземными стихотворцами, в течение двух веков везде возникшими, итальянцы стали в свою очередь перенимать, некоторые, вероятно, с успехом, но редкое подражание любопытно для знающих подлинник.

Переводами прославился Чезаротти, переложив Гомера, Осиана и Ювенала; другой перевод «Илиады» издал Монти, вообще сия трудная и уважения заслуживающая отрасль словесности в Италии издавна прилежно и успешно обработана.

Пиньоти сочинил басни приятные, но слишком растянутые; Савиоли отличился в роде анакреонтическом; Мензони в религиозном; Парини мастерскими стихами написал сатирическую против большого света поэму, разделенную на части: Утро, День, Вечер и Ночь; первые две особенно хороши.

Но лучший из всех поэтов нынешней Италии — не раз уже именованный мною Монти; его укоряют на непостоянстве политических правил и очередных похвалах той из воюющих сил, которая брала верх. Не знаю, справедлив ли укор, не имев у себя в руках его стихов в честь французских республиканцев, но против них написанная «Басвилиана» — сочинение необыкновенное. Он выбрал себе в образец давно прославленного без последователей Данте, в основе поэмы и в слоге приблизился к нему сколько мог, не только не скрывая подражания и как бы хвалясь им, и точно с чудесным даром обновил мрачные и разительные картины певца Ада и Чистилища. Стихосложение Монти бесподобно и отменно гибко; сильное и унылое в «Басвилиане», оно плавно и звучно в станцах к воздухоплавателю Монгольфьеру, мило и игриво в беседе с младенцем. Об импровизаторах, не имев счастья слышать сам, боюсь сказать невпопад; как ни удобен для поэзии язык их, все дивна способность, не приготовясь, говорить стихами, октавами либо еще труднейшим размером: rima terza[17].

мне вообще слаба, она слишком наполнена тем, что зовут lieux communs; она и утвердила меня в мысли, что без размышления и труда ни с каким природным даром до истинно великого нельзя достигнуть, и заставила пожалеть, зачем люди, такими редкими способностями наделенные, губят их, стараясь более изумить на час или два несколько сот любопытных, нежели составить себе незабвенное имя в веках обдуманным и зрелым творением?

Примечания

1. География «Одиссеи» темна, а толкователи ее еще затемнили, произвольно и даже беспутно назначая места. Каким поводом Киркая, дочь Солнца, и Калипса, дочь Атланта, едва не сошлись где и то около Италии? Каким чудом феакийцы, вовсе не греки, даже весьма отдаленные от Греции, ибо они, превосходные мореплаватели, однажды только заезжали к Эвбею, очутились на острове Корфу подле самой Ифаки? Почему Скилла и Харивда в Мессине? Отчего как бы забыли пространное Черное море, опасные проливы, в него ведущие, восточную для греков землю Мингрельскую и северное устье Дона, стеснив все около Неаполя и Сицилии?

2. общие места (франц.).

3. Я против его славы, вооруженный его писаниями (франц.).

5. Тут находится занятое у Стация прелестное сравнение с медведицей, охраняющей детей от охотников, наизусть известное всем любителям итальянской поэзии.

6. верного и прекрасного (итал.).

7. нет ничего прекрасней истины (франц.).

8.Полагают, и кажется основательно, что Тасс имел в виду самого себя и любимую им сестру герцога Феррарского, Элеонору.

10. «Энеида», кн. XI, стих 552 и следующие.

11. «Несчастный», «Постоянный», «Верный возлюбленный» (итал.).

12. шедевр (франц.).

13. Пропускаю целый род сельских стихотворений, называемый мужицким (contadinesco), в нем главную роль играют технические слова, как у нас в любовных изъяснениях матроса, подьячего и пр.

15. мужского, женского и среднего пола (франц.).

16. Немцы присовокупляют еще третьего — Гоцци — за то, что он вывел на сцену бабьи сказки; из комедий его читал я только переведенную Шиллером «Турандоту» и, признаюсь, подивился охоте такой вздор переводить.

17. терцинами (итал.).