Ф.Г. Лорка. Поэтический образ дона Луиса де Гонгоры

Ф. Г. ЛОРКА. ИЗБРАННОЕ

Москва 1986. ВОЛОГОДСКАЯ ОБЛАСТНАЯ УНИВЕРСАЛЬНАЯ НАУЧНАЯ БИБЛИОТЕКА

ПОЭТИЧЕСКИЙ ОБРАЗ ДОНА ЛУИСА ДЕ ГОНГОРЫ

Дорогие друзья! Мне трудно говорить о поэзии Гонгоры: это сложная тема и дело специалистов. Я же от всей души постараюсь хотя бы на миг увлечь вас той колдовской игрой поэтического переживания, без которой не мыслю себе жизни культурного человека.

Разумеется, я не хотел бы наскучить и потому пытался представить в своей скромной работе различные подходы к творчеству великого поэта Андалузии, включая, конечно же, собственную точку зрения.

Все вы, я полагаю, знаете, кем был дон Луис де Гонгора и что такое поэтический образ. Вы обучались риторике и поэтике, проходили историю литературы, и ваши преподаватели, за редкими исключениями последних лет, говорили вам, что Гонгора был весьма недурным поэтом, пока вдруг, по разным причинам, не превратился в поэта весьма сумасбродного (словом, ангел света обратился в ангела тьмы), доведя родной язык до выкрутасов и ритмов, противных здравому смыслу. Так вам говорили в старших классах, нахваливая при этом бесцветного Пуньеса де Арсе, поэта газетных красот Кампоамора с его свадьбами, крестинами, панихидами, поездками на скором и прочее или - не путать с замечательным автором драм и легенд! - того скверного Соррильо, которого обожал декламировать и мой школьный учитель, до тех пор снуя по классу, пока под ребячий хохот не застывал, вывалив язык.

Гонгору яростно поносили и пылко защищали. Сделанное им и сегодня волнует как свежая новость, и вокруг его славы не затихает шум и уже несколько пристыженный спор.

А поэтический образ - это всегда перенос смысла.

Образы - в основе языка, и у нашего народа их неисчерпаемые клады. Назвать кровельный навес "крылом" - блестящий образ; окрестить тянучку "райским сальцем" или "монашкиными вздохами" - и вот вам два других, еще очаровательней и тоньше; увидеть в куполе "половинку апельсина" - и перед вами новый, и нет им числа. Образная речь народа в Андалузии - само изящество и меткость, и находки ее - истинно гонгорианские.

Глубоководный ноток, невозмутимо рассекающий равнину, зовут "водяным волом" - он такой же огромный, упрямый и мощный; а от одного гранадского крестьянина я услышал: "Ива, она любит речные языки". Водяной вол и речной язык - эти образы созданы народом, и в них та манера видеть вещи, которая близка дону Луису де Гонгоре.

Чтобы уяснить своеобразие Гонгоры, необходимо вспомнить о двух группах поэтов, соперничавших в истории испанской лирики. Это поэты, именуемые народными или - иначе и неточно - национальными, и поэты, называемые, в точном смысле слова, учеными или придворными. Те, кто сочиняет стихи, бродя по дорогам, и те, кто сочиняет их, сидя за столом и глядя на дороги сквозь наборные стекла окон. И пока анонимные поэты провинций XIII века лепечут свои - увы, потерянные для нас - средневековые песенки в галисийском и кастильском духе, другая группа, назовем ее для отличия противоположной, усваивает французские и провансальские веяния. Под влажно-золотым небом той поры появляются на свет песенники Ажуды и Ватикана, и среди провансальских строф короля Диниша и ученых песен о милом или напевов о любви мы различаем слабые голоса тех, кто, очевидно, не заслужив столь ценимой средневековьем подписи, остались безымянными и ведут свою чистую песню, которая не в ладу с грамматикой.

В XV веке составитель "Песенника Баэны" методично отвергает любые стихи в народном вкусе. Однако маркиз де Сантильяна пишет, что в его времена песни о милом были в ходу среди благородного юношества.

Пахнуло свежим ветром Италии.

Но матери Гарсиласо и Боскана еще срезают апельсин- ную веточку, готовясь к венцу, а повсюду уже поют став- шее классикой:

 
   Поутру приходите, милый,                            
   поутру.                                             
     Тоска моя и желанье,                                  
   придите с зарею ранней.                             
    Отрада мне в мире этом,                              
   придите с утренним светом.                          
Придите, любовь, с зарею,                       
    не взяв никого с собою.                             
   Придите, любовь, с рассветом,                      
 другим не сказав об этом.                        
  

И когда Гарсиласо в надушенных перчатках приносит в Испанию одиннадцатисложник, на помощь приверженцам народного приходит музыка. Печатается "Музыкальный песенник дворца", и народное становится модным. Композиторы черпают в устной традиции свои лучшие песни - любовные, пастушеские, рыцарские. Со страниц, обращенных к читающей знати, звучат голоса кабацких пропойц или авильских горянок, романс о длиннобородом мавре, нежные песни о милом, заунывные речитативы слепцов, песня рыцаря, заблудившегося в чаще, или пронзительной красоты жалоба обманутой крестьянки. Подробная и точная картина всего живописного и одухотворенного в испанской жизни.

Прославленный Менендес Пидаль пишет, что гуманизм "открыл" глаза носителям учености: они стали глубже ценить человеческий дух во всех его проявлениях, и созданное народом удостоилось вдумчивого и заслуженного интереса, какого не знало прежде. Это так, и доказательством тому - переложения для виуэлы и обработки народных песен у крупных музыкантов эпохи - валенсийца Луиса Милана, счастливого подражателя "Придворному" Кастильоне, и Франсиско Салинаса, друга фра Луиса де Леона.

Между двумя группировками шла открытая война. Приверженцы народной традиции Кристобаль де Кастильехо и Грегорио Сильвестре подняли знамя кастильцев. Гарсиласо со своими более многочисленными последователями поклялись в верности так называемой итальянской манере. К концу 1609 года, когда Гонгора создает "Панегирик герцогу Лерме", борьба между сторонниками утонченного кордованца и приятелями неистощимого Лопе де Вега достигает того градуса беззаветности и пыла, какие вряд ли знала другая литературная эпоха. Подвижники темноты и ревнители ясности ведут перепалку сонетами, накаленную, изобретательную, зачастую драматичную и, как правило, непристойную.

Но, говоря начистоту, я не верю ни в результативность этой борьбы, ни в само разделение поэтов на кастильцев и итальянцев. Каждый из них, на мои взгляд, несет в себе глубокое чувство национального. Неоспоримые иноземные влияния не заглушили их духа. Классификация - вопрос исторического подхода. Но Гарсиласо столь же национален, как Кастильехо. Кастильехо погружен в средневековье. Он архаизатор, и его пора прошла. Человек Возрождения, Гарсиласо откапывает на берегах Тахо перемешанные временем обломки куда более древних мифологий, не теряя в своих стихах подлинно национальной и только что открытой галантности и сохранив вековечный чекан испанской речи.

Лопе пожинает архаическую лирику конца средневековья и создает глубоко романтический театр, детище своего времени. Еще не отшумевшая новизна великих географических открытий (чистейшей воды романтизм!) бросается ему в голову как обида. Его театр любви, приключения и поединка - свидетельство верности национальным традициям. Столь же национален и Гонгора. Но у него свой и совершенно определенный путь: он порывает с рыцарской и средневековой традицией, чтобы, дойдя до глубин-а не скользя по поверхности, как Гарсиласо,-искать прославленную и древнюю латинскую традицию. В самом воздухе Кордовы он ловит голоса Сенеки и Лукана. И, шлифуя кастильский стих под холодным лучом римского светильника, доводит до совершенства истинно испанский тип искусства - барокко. Жаркой была борьба потомков средневековья и наследников Рима. Поэтов, влюбленных в живописное и местное, и поэтов двора. Первые закрываются плащом, вторые взыскуют наготы. Но атмосфера гармонии и чувственности, этот подарок итальянского Ренессанса, не пленяет ни тех, ни других. Они либо романтики, как Лопе и Эррера, либо - при всех различиях - поэты католические и барочные, как Гонгора и Кальдерон. География и Небо торжествуют над Библиотекой.

Здесь я хотел бы закончить свой краткий обзор. Я попытался очертить своебразие Гонгоры только затем, чтобы прийти к его аристократическому одиночеству.

Умолчу о Менендесе-и-Пелайо, ничего не понявшем в Гонгоре именно потому, что великолепно понимал всех других. Исследователи, не лишенные чувства эпохи, приписывают внезапный, по их выражению, перелом Гонгоры теориям Амбросио де Моралеса, влияниям его наставника Эрреры, знакомству с трактатом кордованца Луиса Каррильо (его апологией темного стиля) и другим, по-своему резонным, причинам. Это не мешает французу Люсьену Полю Тома отнести пресловутый перелом на счет умственного расстройства автора, а г-ну Фитцморису Келли, в очередной раз доказавшему обычное бессилие критики перед еще не гербаризированным писателем, заявить, что целью создателя "Одиночеств" было привлечь внимание к своей литературной личности. Что ж, подобным "серьезным" мнениям не откажешь в колоритности. И в развязности.

В Испании Гонгору-культераниста долгие годы считали, а расхожее мнение в основном и посейчас считает, исчадием всех мыслимых грамматических пороков, чьей поэзии недостает самых основ прекрасного. Крупнейшие грамматики и риторики видели в "Одиночествах" язву, которую подобает скрывать; раздавались голоса непросвещенных и бездуховных людей, по темноте и тупости предающих анафеме все, что они заклеймили прозвищем "темного" и "пустого". Они добились своего, отодвинув Гонгору в тень и на два столетия засыпав песком глаза тех, кто снова и снова тянулся к его постижению, а слышал только: "Не прикасайтесь, ибо непонятно". И Гонгора оставался один, как прокаженный, отсвечивая холодным сереб- ром струпьев и с неувядаемой ветвью в руках ожидая новых поколений, которые унаследуют его объективную пластику и чувство метафоры.

Дело в способе понимания. Недостаточно прочесть Гонгору, его нужно изучать. Он не из тех поэтов, которые сами стучат к нам в дверь, чтобы поделиться тоской.

Путей к нему надо искать, искать настойчиво и сосредоточенно. С первого раза Гонгору не постичь. Но ведь философский трактат поймут, вероятно, немногие, и никто не громит автора за темноту. Так нет же, в монастыре поэтов, похоже, другой устав.

Какие причины побудили Гонгору совершить переворот в поэзии? Вам нужны причины? Коренная потребность в новой красоте заставляет его по-новому ваять язык. Он родом из Кордовы и знаток латыни, каких мало. Не ищите причин в истории: они в душе поэта. Оп первым среди испанцев находит новый способ лова и лепки метафор и втайне убежден, что долговечность стихотворения - результат отбора и спайки образов.

Позднее Марсель Пруст скажет: "Метафора - единственная порука, что стиль переживет века".

Потребность в повой красоте и отвращение к поэтической продукции дня развили в Гонгоре острую, едва переносимую чуткость к любой фальши. Он готов был почти возненавидеть поэзию.

Писать в старом кастильском вкусе ему претило, героическая простота романса оставляла холодным. Забросив перо, он проглядывал стихи современников и не видел в них ничего, кроме ошибок, изъянов и пошлостей. Вся пыль Кастилии объяла его душу поэта н сутану каноника. Его не покидало ощущение, что стихи других неряшливы, приб- лизительны, сделаны кое-как.

И, устав от кастильцев и "местного колорита", он возвращался к своему Вергилию с упоением человека, истомившегося по благородному достоинству. Впечатлительность обострила его взгляд до зоркости микроскопа: он видел в кастильском языке каждую щербинку, любую трещину и, руководясь лишь тончайшим поэтическим чутьем, принялся возводить из драгоценных камней собственной огранки новую башню - этот вызов кастильцам с их чертогами из сырца. Удостоверясь в краткости человеческого чувства и ненадежности его безотчетного, трогающего лишь на миг выражения, он хотел, чтобы красота сотворенного им коренилась в метафоре, очищенной от преходящей реальности, метафоре, изваянной духом пластики и окруженной безвоздушным пространством.

Его вела любовь к красоте как таковой - безличной, чистой и самоценной красоте, недоступной всепроникающему сожалению.

Все молятся о хлебе насущном, он - о ежедневном перле. Чуждый обыденной реальности, он - полный властелин реальности поэтической. Что должен был сделать поэт во имя единства и взвешенности своего эстетического кредо? Самоограничиться. Дать себе нелицеприятный отчет и во всеоружии критических способностей углубиться в сам механизм творчества.

Поэт обязан быть знатоком пяти своих чувств. Важны все пять, по в таком порядке: зрение, осязание, слух, обоняние, вкус. Чтобы укротить желанный образ, необходимо снять перегородки между чувствами, многократно переслаивая одно ощущение другим, а то и преображая их природу.

Поэтому в первом "Одиночестве" Гонгора может написать так:

     
   
   Пестрели птицы - лиры в оперенье -                  
   под синим сводом сельской литургии,                 
   меж тем как струйка голыши речные                   
   купала в белой пене                                 
    и каждый камень ушком наставляла.                    

Или так, говоря о простой пастушке:

  
        Другая украшается букетом                              
    лилей и роз речного косогора                       
    и если не лучистая аврора,                         
    то солнце, коронованное цветом.                    

Или:

                   ...в немом полете над волнами рыба...                             

Или:

              ...зеленый голос...                                 

Или:

...цветная песня, голос окрыленный,
      орган пернатый.

Чтобы метафора жила, ей необходимы форма и радиус действия. Ядро в центре и замкнутая перспектива вокруг. Ядро раскрывается, как цветок, с первого взгляда неведомый, но по обегающей его световой волне мы отгадываем имя цветка и узнаем запах. Метафора всегда продиктована зрением (пусть даже нечеловечески тонким), зрение задает ей пределы и наполняет ее реальностью. Даже самые эфирные английские поэты, например Китс, вынуждены как-то очертить, ограничить свои метафоры и картины, и лишь поразительная пластичность спасает Китса от ненадежного мира поэтических видений. Понятно, почему он воскликнет: "Только Поэзии дано рассказывать свои сны". Вот отчего поэтом-ваятелем, творцом объективных образов никогда не стать слепорожденному: ему неизвестны природные соотношения вещей. Его стихия - залитое неиссякающим светом пространство мистики, не запятнанное реальными предметами, овеянное ровными ветрами мудрости.

этим двум.

Одним словом, образ - это результат перетасовки форм, смыслов и ролей, закрепленных за предметами или идеями в реальности. У него свои грани, свои орбиты. Метафора связует противолежащие миры одним скачком воображения. Кинематографист Жан Энштейн назвал метафору "теоремой, где от условий разом перескакивают к выводам". Абсолютно точно.

Особенность Гонгоры, если не говорить о грамматике, это сам его метод "лова" образов: он испытывает их драматические противоположности, чтобы найти опору для скачка и создать миф, изучает полные красоты представления классических народов и, покинув горы с их лучистыми видениями, опускается на берегу моря, где ветер

  
окутывает синеву алькова
завесой бирюзовой.
 

Словно скульптор, медлящий перед началом, в первых строках он еще держит воображение в поводу, осаживает его. Но так хотел бы уже владеть поэмой безраздельно и целиком, что помимо воли тянется к островам: из всех земель, считает он с полным основанием, надежней всего управлять замкнутым и обозримым миром суши, которую окружают воды. Его образотворческий механизм безукоризнен. Каждая метафора - это новый миф.

Он согласует и подчиняет (если нужно, то и силой) самые непримиримые противоположности. Под его рукой нет места хаосу и дисгармонии. Моря, земли, ураганы - игрушки у него в руках. Распоряжаясь веществами и массами с неведомым до него в поэзии пониманием, он соединяет ощущения астрономических величин с микроскопическими подробностями бесконечно малых.

Так, в первом "Одиночестве" он пишет (строки 34-41):

   
   Он сбросил вымокшее в океане                        
   и, влагу одеянья                                    
   вернув пескам, развесил остальное;                  
   и жаждущим касаньем                                 
   язык дневного зноя                                  
   расправил складки, пробежав по тканям,              
   припал к ним, и высасывает солнце                   
   волну величиною с волоконце.                        

С каким вдумчивым тактом увязаны в одно целое Океан, золотой дракон Солнца, облепляющего предметы своим жадным языком, и мокрая одежда юноши, припав к которой ослепленное светило "высасывает... волну величиною с волоконце"! Эти восемь строк богаче оттенками, чем добрая полусотня октав "Освобожденного Иерусалима" Тассо, потому что каждая деталь здесь рассчитана и прочувствована, как в работе ювелира. Я не знаю других стихов, где бы так ощущалось невесомое падение полднев- ного луча: "жаждущим касаньем... припал к ним"...

Воображение у него на поводу, а потому он правит им, как хочет, и не дает сбить себя с пути ни темным силам природного закона инерции, ни беглым миражам, которые губят неосторожных поэтов, как бабочек, летящих на огонь. В "Одиночествах" есть эпизоды, когда не веришь глазам. Трудно даже помыслить себе ту свободу, с которой поэт играет гигантскими массами и географическими пространствами, не впадая в безвкусицу и дурной гиперболизм.

В первом, поистине неисчерпаемом "Одиночестве" он пишет о Суэцком перешейке:

  
  ...тот перешеек, разделив стихию,                   
    не даст сомкнуть искрящемуся змию                  
   главу, венчанную Полярным кругом,                   
   с чешуйчатым хвостом, который Югом                  
   усыпан жемчугами.                                   
 

Припомните левое крыло карты мира. Или одним росчерком пера уверенно и точно передает соотношение ветров:

  
     ...для Аквилона с вечной влагой крыльев             
    и для Борея с тучей смертных вздохов.              

Или описывает пролив (речь о проливе Магеллана) такой меткой поэтической формулой:

  
...найдя ту петлю серебра живого,                   
    что, узкая, в объятии сомкнула                     
   два разных и единых океана.                         
 

Или говорит о море:

  
   Старательный и темный соглядатай                    
   меняющихся обликов Дианы.                           

Или вот, наконец, в том же первом "Одиночестве" сравнивает острова Океании с нимфами Дианы, охотящейся над заводями реки Эврот:

   
                          
   волнует сердце сладко и забыто,                     
   как заводи прозрачного Эврота                       
   нагих охотниц девственная свита.                    

Но любопытно, что к формам и предметам наимельчайшим он подходит с такой же любовью и тем же поэтическим масштабом. Для него в яблоке не меньше скрытой силы, чем в океане, а пчела столь же поразительна, как чаща. Он пристально вглядывается в Природу и не может не восхищаться равной красотою любой из ее форм. Он проникает в то, что я назвал бы миром каждой вещи, и сообразует свои чувства с чувствами окружающего. Яблоко для него потому и равноценно морю, что он знает: мир яблока так же беспределен, как мир моря. В жизни яблока от слабого цветка до поры, когда оно, золотясь, падает с ветки в траву, такая же тайна и то же величие, как в ритмах морских приливов. И поэт обязан помнить об этом. Масштабность поэзии не определяется ни монументальностью тем, ни размерами вещи, ни вложенными в нее высокими чувствами. Можно написать эпическую поэму о восстании лейкоцитов в тюремном лабиринте вен и передать неизгладимое впечатление бесконечности формой и запахом одной-единственной розы.

К любому предмету Гонгора подходит с единой меркой, и если он, подобно циклопу, жонглирует морями и континентами, то потом кропотливо исследует мир плодов и пещей. Мало того: мелочами он упивается с тем большим пылом.

Так, в десятой октаве "Сказания о Полифеме и Галатее" он пишет:

                                                     
      

глаза, чтобы одеть в золотой наряд.

В другом месте он пишет:

                                                      
      ...зеленый холм, чьи путаные недра               
   на волю отпускает легконогий                        
   народ своих питомцев -                              
   крольчат, которые, спросясь у ветра,                
   бегут в цветущем кувыркаться логе.                  
 

Как изящно передана минутная запинка зверят, скорчивших рожицу на выходе из норы:

                                                      
      ...крольчат, которые, спросясь у ветра,          
   бегут в цветущем кувыркаться логе.                  
 

  
   что мчится без клинка и без короны               
      гудящей амазонкою, Дидоной                       
      крылатых сил, сплоченных чистотою                
      в республику, чьей верною защитой -              
      луб, а не вал, и - юная царица                   
      в том Карфагене - смутно золотится,              
      впивая ветер, свежестью омытый,                  
      дыша то испарениями рая,                         
      то слюнки звезд немых в себя вбирая.             
 

Тут он достигает почти эпического величия. А речь, напомню, лишь о пчелиной борти. Но поэт видит в ней "республику, чьей верною защитой - луб, а не вал". Пчела, "гудящая амазонка", пьет у него сок свежего ветра, роса становится "испарениями рая", а нектар - "слюнками" цветов, которые он обращает в "немые звезды". Разве это не та же масштабность, с какой он говорит о море и рассвете и прибегает к астрономическим категориям? Он удваивает, утраивает образ, открывая каждый раз новый угол зрения, чтобы сделать ощущение объемным и передать его во всей целостности. Поразительнейший образец чистой поэзии.

Гонгора - на высоте классической культуры и потому никогда пе теряет веры в себя.

Он создает невероятный для своей эпохи образ часов:

                                                      
      

и называет пещеру, не упоминая о ней впрямую, "зевком разочарованной земли". Из его современников лишь Кеведо порою добивается таких удач, но они другой природы. Нужен XIX век, чтобы появился большой поэт и великий соблазнитель Стефан Малларме, принесший на Рю-де-Ром свой неподражаемый развеществленный лиризм и проторивший вихревой и рискованный путь новым поэтическим школам. До той поры у Гонгоры не было лучшего ученика, незнакомого, впрочем, со своим наставником. Оба они влюблены в лебедей, зеркала, резкий свет, женские волосы, в обоих - тот же оцепенелый трепет барокко, но Гонгора мощнее, и Малларме неведомы ни его словесные богатства, ни самозабвенное преклонение перед красотой, которое в стихах французского поэта потеснено мягкой шутливостью и ядовитой иронией новейшего времени.

Надо ли говорить, что Гонгора берет свои образы не из самой природы: любую вещь, событие или действие он прежде всего заключает в мысленную камеру-обскуру, откуда они выходят преображенными, чтобы одним скачком оторваться от реального мира. В его стихах нет прямого отражения, а потому их невозможно читать среди самих упоминаемых предметов. Тополя, розы и моря одухотворенного кордованца иные, сотворенные. Море у него - "грубый изумруд, ярящийся и в каменной оправе", тополь - "зеленая лира". Но разве, с другой стороны, не бестактность - читать обращенный к розе мадригал, держа перед собой живую розу! Или цветок, или мадригал - один из них явно лишний.

Как у всякого большого поэта, у Гонгоры свой, самодостаточный мир. Мир вещей, узнаваемых в главном, но в остальном - особый.

Перед каждым новым стихотворением у поэта (сужу по себе) бывает странное чувство, словно он охотник и отправляется ночью в далекие леса. Как тревожно стучит сердце! Чтобы взять себя в руки, хорошо выпить свежей воды и не задумываясь провести пером несколько черных линий. Только обязательно черных. Потому что... ну, потому что... не люблю, признаюсь, цветных чернил. Итак, поэт отправляется на охоту. Слабый ветер холодит ему хрусталики глаз. В тишине верхних веток рожком из мягкого металла поет месяц. Белые олени проплывают между стволами. За смутной завесой шорохов - целый мир ночи.

уродствами, которые встретит по дороге. Словно Улисс, он должен закрыть слух для пения сирен и, не обманываясь личиной и подделкой, целить лишь в подлинные метафоры. Это опасный миг, и если поэт поддастся чарам, ему никогда не осилить задуманного. На его охоту нужно отправляться спокойным и ясным, преодолев себя. Тогда он не прельстится миражами я терпеливо подстережет живую, бьющуюся под рукой реальность, которой искал, различая во тьме план будущего стихотворения. Временами поэту нужно воплем расколоть одиночество, чтобы отогнать демонов легкого пути, сулящего успех у толп, которым незнакомы эстетическое чувство, мера и красота. Вряд ли кто снаряжен для этой внутренней охоты лучше, чем Гонгора. Его мысленный взор не зачаровывают цветистые образы и крикливые бриллианты. Его добыча - то, чего никто не замечает или чему не находят места, образ нетронутый и обойденный, вдруг озаряющий поэму на самом непредвосхитимом повороте. Пять чувств - в полном распоряжении у его фантазии. И эти пять чувств, пять готовых стушеваться слуг, подчиняются ему беспрекословно и не подведут, как прочих смертных. Он ясно понимает, что природа, какой она вышла из рук Создателя, еще не та природа, которой предстоит жить в его стихах, и, подвергнув анализу каждый элемент реальности, выстраивает их в новом порядке. Я бы сказал, что он пропускает природу и ее тона через жесткую сетку музыкального такта. Во втором "Одиночестве" (строки 350- 360) он пишет:

  
   Дробясь в камнях на капельные трели,                
   хрустальною теорбой пели струи,                     
   а птичий хор, отдавшийся руладам                    
   меж завитков зеленой повители,                      
   был стоголос, и девять - но стократы -              
   крылатых муз, в наряд укрыв пернатый                
   изогнутую лиру потайную,                            
   звенели смутным, но приятным ладом                  
   на языках бессчетных и несхожих,                    
   пока, пируя на порфирных ложах                      
   среди жемчужной пены,                               
   Нептуна восславляли три сирены.                     
  

Как поразительно упорядочивает он птичий хор:

  
     ...был стоголос, и девять - по стократы -           
    крылатых муз...                                    

И как тонко дает понять, что они разных видов:

   
  

Или другой пример:

  
   

Большой французский поэт Поль Валери как-то .сказал, что минуты вдохновения - не лучшее время, чтобы писать стихи. Я верю в божий дар вдохновения, но Валери прав.

Вдохновение предполагает собранность, но не творческий подъем. Видение предмета должно отстояться, чтобы обрести ясность. Не могу представить себе большого художника работающим в этаком приступе горячки. Даже мистики не берутся за перо, пока несравненный голубь Святого Духа не отлетит от их келий, истаивая в облаках. Из вдохновения возвращаешься как из чужой страны, в стихи - рассказ о виденном. Вдохновение дарит нам образ, по образ бесплотный. Чтобы облечь его в звучащую плоть, нужно терпеливо и беспристрастно следить за природой и звонкостью каждого слова. А у Гонгоры не знаешь, чем восхищаться больше: самой материей его поэзии или неповторимой и одухотвореннейшей формой. Буква творческой дисциплины живит, а не убивает его дух. Он менее всего безотчетен, но сохраняет свежесть и молодость. Он нелегок, но всегда постижим и светел. И даже если ему случается позабыть меру в преувеличениях, он делает это с таким андалузским изяществом, что невозможно не улыбнуться и не восхититься им еще больше: ведь его преувеличения - это любезности потерявшего голову кордованца.

  
Она - с девичьей прелестью живою -
 очами бы Норвегию спалила
 и убелила Африку руками.
 

Истинно андалузская галантность. Обольстительная учтивость мужчины, только что пересекшего Гвадалквивир на чистокровном скакуне. Бранное поле его фантазии здесь как на ладони.