ГЛАВА IX
"В МИСТИЧЕСКОЙ КУПАЯСЬ МГЛЕ..."
(Данте и Вяч. Иванов)
Вячеславу Иванову, одному из видных представителей русского символизма, в высшей степени был присущ восторг перед преданием великих эпох общечеловеческой культуры1. Не случайно его первая книга лирики названа "Кормчие звезды". В это заглавие, которое Вл. Соловьев, покровитель музы поэта2, сравнил с "Кормчими книгами"3, Иванов вкладывал совершенно определенный смысл: "Кормчие звезды" - это те светила, по которым "мореплаватель правит кормило своего корабля", это вечные и неизменные духовные ориентиры, сияющие над житейским морем в недостижимой высоте4. Писавшие об Иванове называли среди водителей его духа Диониса и Гераклита, Ницше и Бетховена, Новалиса и Байрона и никогда не забывали имена Данте и Достоевского. Эти два имени влекли поэта в течение всей его жизни5.
Интерес Вяч. Иванова к Данте был на редкость глубоким. Он обращался к нему как к художнику сокровенных истин, чей творческий опыт должен обязательно учитываться при осмыслении задач "подлинного" символизма. Ассоциативные связи поэзии Иванова с Данте, дантовские реминисценции в его стихах и прямые ссылки на Данте в литературно-эстетических манифестах, переводы "Новой Жизни"6 и "Божественной Комедии", курс лекций "Данте и Петрарка" в Бакинском университете7 - все это действительно свидетельствовало о непреложном духовном авторитете итальянского поэта у одного из вождей русского символизма. Известно, что символисты искали пути к большому искусству. "Истинный символизм, - писал Вяч. Иванов, - должен примирить Поэта и Чернь в большом всенародном искусстве"8. Ратуя за всенародное искусство, Иванов в то же время заявлял: "... мы индивидуалисты в сфере эстетической"9. В столь противоположных чаяниях - оставаться индивидуалистом и притом творить "сверхличное" искусство - неразрешимого противоречия для Вяч. Иванова не было и не могло быть, ибо его путь к "истинному" творчеству пролегал через мистику. Проникнутая пафосом самоискания, она была близка той, о которой исследователь средневековой культуры замечал: "Духовная работа мистика над собою состоит именно в том, что, углубляясь в постижение в себе человеческого начала, он развивает его в себе настолько, чтобы освобожденная от всего наносного, от всего, что, "входя в наши чувства", засоряет душу случайным и преходящим; личность, перестав быть индивидуальностью, претворилась в чистый тип, в образ и подобие божества, чтобы в ней in concretо*(*Конкретно (лат.)), но со всей полнотой реализовалось понятие человека "10 .
По мнению Иванова, подобный пафос самоискания и должен был привести к искусству, на знамени которого значились слова "святыня и соборность"11. Кто проникся этим пафосом, писал Иванов, тот уже не знает личного произвола: он погружается в целое и всеобщее и, говоря о себе, непосредственно говорит народную душу12; его внутренняя свобода есть вынужденная необходимость возврата и приобщения к родимой стихии, и "как истинный стих предустановлен стихией языка, так поэтический образ предопределен психеей народа"13. При этом художник является не зачинателем, а завершителем; он не имеет иной задачи, кроме раскрытия самоутверждения народного, когда оно в определенном цикле уже закончилось. Именно поэтому монументальное бессмертие произведения такого искусства часто обеспечивается вне прямой связи зависимости от гения их непосредственных создателей, ибо, "когда заговорит музыка соборной души, не скоро замирают ее отзвуки в соборной душе изменившихся поколений"14. Последним произведением большого "всенародного" искусства Иванов считал "Божественную Комедию"15.
бессмертна. Она причастна свободному от времени и не зависящему от изменений бытию. "Так если правда обо всем сущем, - говорил Платон, - живет у нас в душе, а сама душа бессмертна, то не следует ли нам смело пускаться в поиски и припомнить то, что мы сейчас не знаем, т. е. не помним?"16 Подобные суждения легли в основу принципиальных положений работы Иванова "Поэт и Чернь". В ней, как и в статье "Копье Афины", разрабатывалась теория, призванная возродить символизм. Иванов писал: "Что познание - воспоминание, как учит Платон, оправдывается на поэте, поскольку он, будучи органом народного самосознания, есть вместе с тем и тем самым - орган народного воспоминания. Через него народ вспоминает свою древнюю душу и восстанавливает спящие в ней веками возможности"17.
Но Платон был только одним из учителей, за которыми в поисках подступа к большому искусству шел Вяч. Иванов. Философом был подсказан путь, а доказательством истинности и плодотворности этого пути служило творчество Данте. Рассказывая о странствии за пределы чувственно-предметного мира и о проникновенном созерцании идеальных сущностей, он в духе платоновского учения утверждал правдоподобие своих открытий:
Я в тверди был, где свет их восприят
Всего полней; но вел бы речь напрасно
О видении вернувшийся назад;
Затем, что, близясь к чаемому страстно,
Наш ум к такой нисходит глубине,
Что память вслед идти за ним не властна.
Однако то, что о святой стране
Я мог скопить, в душе оберегая,
Предметом песни воспослужит мне
("Рай", I, 4-12).
В этом прологе к третьей части поэмы чрезвычайно важным для Иванова могло оказаться показание Данте, что "Божественная Комедия" - свидетельство поэта о своем внутреннем опыте. С точки зрения символиста, это и придавало дантовскому рассказу несомненную ценность и особую значимость, ибо созерцания подлинного художника "не просто аполлинийская сонная греза, но вещее аполлинийское сновидение"18. Недаром Данте полагал, что его "Комедия" - изволение самого апостола Петра ("Рай", XXVII, 66). "Превзойдя возвышением разума человеческие возможности", что казалось ему вероятным "по причине единой природы и общности человеческого ума с умственной субстанцией"19, он расслышал неизреченные слова20 и тогда высказал "похожую на ложь истину" ("Ад", XVI, 124).
В полном согласии с автором "священной поэмы" в понимании сокровенного содержания внутреннего опыта, где человек "находит свое предвечное волнение и делается страдательным орудием живущего в нем бога"21, Вяч. Иванов с пафосом иерофанта* (*Жреца (греч.) ) цитировал завещание Рихарда Вагнера:
Единый памятуй завет:
В миг грезы сонной, в зрящий миг,
Дух истину свою постиг;
И все искусство стройных слов –
Истолкованье вещих снов22.
Так, по мнению Иванова, рождается миф - "образное раскрытие имманентной истины духовного самоутверждения народного и вселенского"23. Художник-мифотворец, полагал он, выявляет сверхприродную реальность и тщится "ознаменовать" ее символом24. Дело его не в сообщении новых откровений, но в откровении новых форм25, ибо то познание, уверял Иванов, какое мы черпаем из творений истинного искусства, - это познание о несказанных иначе, как на языке Муз, томлениях и предчувствиях Мировой Души26 .
Это суждение было сродни дантовскому пониманию искусства. Недаром раздумья Иванова над природой символического искусства привели его к созданию модели творческого процесса, в осмыслении которого центральная роль отводилась "Божественной Комедии", точнее, "опыту Данте". По этой модели художник в момент творческого акта удаляется в сферу, трансцендентную действительности, что ведет к освобождению от волевых с нею связей, пробуждению в творце интуитивных сил, равному духовному восхождению27.
Кто путем отчуждающего восхождения, считал Иванов, поднялся до суровой пустыни, на отдаленном краю которой бьют родники истинной интуиции, тому могут открыться "сначала в некоей иероглифике, а затем в менее опосредованном лицезрении" начертания высших реальностей. Достижение пределов приносит художнику познание, что низшая реальность, от которой он восходил и к которой опять низойдет, не есть нечто сущее, по существу чуждое тому миру, который он ныне переживает. Художник уже знает сокровенные для простого глаза черты низшей реальности, какими она связуется и сочетается с иной действительностью, знает ее точки касания "мирам иным". И теперь для него самым важным становится правильное определение соответствий и соразмерностей между низшим и высшим, так как живая Земля находится в "изначальном и природном соотношении с высшими и реальнейшими правдами"28. Следовательно,
Он здраво судит о земле,
В мистической купаясь мгле 29.
Создавая эту теорию, Иванов руководствовался принципами религиозного сознания. Но под религией понималось не какое-либо определенное содержание культовых верований, а "обязывающая" форма самоопределения личности в ее отношении к миру как к "великому целому"30. Для Иванова в отличие от Брюсова и других, кто использовал символ "метод условной объективации чисто субъективного содержания"31, символизм был не школой, а мироотношени-ем. Начиная статью "Экскурс: о секте и догмате", он писал:
"Итак, Данте - символист! Что же это значит в смысле самоопределения русской символической школы? Это значит, что мы упраздняем себя как школу"32.
По мнению Иванова, символическое мироотношение предполагало в переживании художника "свободное и цельное признание реальных ценностей, образующих в своем согласии божественное всеединство последней Реальности"33. Оно порождало непереходимую грань между эстетикой символизма и эстетическими ересями, как называл поэт "идеи общественного утилитаризма" и концепцию "искусства для искусства". Правое эстетическое исповедание, утверждал он, имеет своим заданием не пользу, а тайну человека: "Человек, взятый по вертикали, в его свободном росте в глубь и высь" - единственное содержание искусства, вот почему "религия всегда умещалась в большом и истинном искусстве, ибо Бог на вертикали человека"34"Божественной Комедии" человеческая душа обнажается как будто по вертикали, в своих крайних пределах: от дьявола до божества, от Коцита до Эмпирея. В этом смысле замечательно проницательное наблюдение М. М. Бахтина над построением образа мира в "Комедии". Данте, писал он, "строит изумительную пластическую картину мира, напряженно живущего и движущегося по вертикали вверх и вниз. <... > Временная логика этого вертикального мира - чистая одновременность всего. <... > Только в чистой одновременности или, что то же самое, во вне временности может раскрыться истинный смысл того, что было, что есть и что будет, ибо то, что разделяло их, - время, - лишено подлинной реальности и осмысливающей силы. Сделать разновременное одновременным, а все временно-исторические разделения и связи заменить чисто смысловыми, в невременно-иерархическими разделениями и связями"35 - таков формообразующий принцип мира в дантовской поэме. '
Особенности этой временной конструкции объясняются представлением о неподверженном становлению, сакральном смысле бытия. В средневековом сознании история человеческой души мыслится изоморфной истории мира, которая, предполагается, уже известна и завершена: недаром возраст Критского старца символизирует человечество и его историю (см.: "Ад", XIV, 106-111). Мы, говорил Данте, находимся в предельном возрасте нашего века и с уверенностью ожидаем свершения небесного движения ("Пир", II, 13). При таком умозрении время всемирно-исторической драмы принадлежит богу, а человек рассматривается в рамках параллелизма и соотнесенности "малой" и "большой вселенной", земного и небесного бытия36.
Нельзя сказать, чтобы подобные посылки были чужды "обновленному" религиозному сознанию Вяч. Иванова. Истинная мистика, убеждал он, всегда едина в своих достижениях и в своих познаниях сверхчувственной реальности37. Доверие к водительству Духа, о чем он писал в программной статье "Две стихии в русском символизме", определяло характер и его стихотворного творчества, и его эстетики. Он не сомневался, что
Природа - символ, как сей рог. Она
Звучит для отзвука; и отзвук - Бог.
Блажен, кто слышит песнь и слышит отзвук.
("Альпийский рог")
Будущее представлялось Иванову как "абсолютное будущее религиозной эсхатологии*(*Учение о конце света (грет.)), не как историческое будущее, строимое самим человеком"38. Отсюда двухмерность и вневременные ритмы его поэзии. Размышляя о ней как об интуитивном познании и о символах, как средствах проникновения в тайну, он писал: "Поэзия-совершенное знание человека и знание мира через познание человека"39. В этой формуле вряд ли кто сыскал какую-либо ущербность, если бы ее автор не имел в виду "человека, взятого по вертикали", то есть его, внеисторическое и внесоциальное содержание. По мнению Иванова, такой человек и был предметом "ознаменовательного" искусства средних веков, образец которого являла поэма Данте40.
Однако ее художественный мир неизмеримо сложнее "ознаменовательной" поэзии. Продолжая разговор о формообразующих устремлениях автора "Комедии", Бахтин, например, отмечал: "... в то же время наполняющие (населяющие) этот вертикальный мир образы людей - глубоко историчны, приметы времени, следы эпохи запечатлены на каждом из них.
Отсюда исключительная напряженность всего Дантова мира. Ее создает борьба живого исторического времени с вневременной потусторонней идеальностью <... >, самая эта борьба и глубокая напряженность художественного разрешения ее делает произведение Данте исключительным по силе выражения его эпохи, точнее, рубежа двух эпох"41.
Характеризуя мировосприятие художника-символиста, Иванов с особым тщанием трактовал тему о прикосновении души к "темным корням бытия"42. В его понимании это событие, совершающееся в глубинах мистического сознания, личное по осуществлению и сверхличное по содержанию, должно утвердить художника в выявлении истинного бытия в относительном и изощрить интуитивное познавание, то есть внутреннее зрение, которое, вспоминал Иванов, Данте называл spiriti del yiso - духи глаз. В художественной практике и теоретических выступлениях поэта мысль о внутреннем зрении была одной из самых сущностных для программы нового искусства, пафос которого заключался в "откровении того, что художник видит как реальность в кристалле низшей реальности"43. Таким образом, концепция внутреннего зрения сочеталась у провозвестника новой современной озна-меновательной поэзии, принимавшего мир как "обличье страждущего Бога"44, с "принципом верности вещам":
Вы, чьи резец, палитра, лира, Согласных муз одна семья, Вы нас уводите из мира В соседстве инобытия. И чем зеркальней отражает Кристалл искусства лик земной, Тем явственней нас поражает В нем жизнь иная, свет иной...45
Это убеждение сопрягалось со средневековым понятием о внешней оболочке и внутренней истине46 "было бы невозможно и неразумно добиваться иных смыслов", Данте утверждал, что "в каждой вещи, имеющей внутреннее и внешнее, нельзя проникнуть до внутреннего, если предварительно не коснуться внешнего"47.
Восторг второго зрения приводил к осознанию поэзии как символики "истинных" реальностей. При этом ставилась задача раскрыть природу слова как символа, где энергия выражения ощущается как тайнопись неизреченного и служит, таким образом, общепонятным начертанием внешнего и иератической* (*Жреческой (греч.)) записью (или иероглифом) внутреннего опыта 48. Попытку теоретического решения этой проблемы поэт предпринял в статье "Мысли о символизме". Предметом размышлений стал заключительный стих "Божественной Комедии":
L'amor che move il Sole e 1'altre stelle*
* Любовь, что движет Солнце и другие звезды (итал.).
Если, говорил автор статьи, мой слушатель только зеркало, только отзвук, только приемлющий, если луч моего слова не обручает моего молчания с его молчанием радугой тайного завета; тогда я не символический поэт49. По его мнению, символист должен уметь исторгнуть из души слушателя сокровенную музыку, в которой звучащие извне мелодии вещего слова сливаются в одно восполнительное внутреннее слово.
Рассмотрим, писал Иванов, музыкальный строй дантовского стиха. В нем три ритмические волны, выдвинутые цезурами и выдвигающие слова: Amor, Sole, Stelle, ибо на них падает ictus**.(**Ударение, акцент (лат.)) Светлые образы Любви, Солнца и Звезд кажутся ослепительными вследствие этого словорасположения. Они разделены низинами ритма. В промежутках между сияющими очертаниями трех идей зияет ночь. Музыка стиха воплощается в зрительное явление. Созерцание звучащего свода влечет откровение: Любовь движет Солнце и другие звезды; "движет" - слово как таковое, оно слово λογος 50. Так увенчивается Данте тройным певцом певучей власти: звука, образа и слова как такового. Душа наша в лад с космосом поет собственную мелодию любви и обретает в себе восполнительное внутреннее слово. В ней самой открывается вселенная: солнце и звезды, и созвучный гул сфер, движимых мощью собственного Движителя. Вот почему завершительный стих "Комедии" не только художественно совершенный, но и стих истинно символический 51.
Вместе с тем, продолжал Иванов, этот стих представляет собой синтетическое суждение52 "священный глагол λογος обращается в слово μιθος 53.
Утверждая, что в заключительном стихе "Рая" все образы слагаются в миф54, он повторял, что символизм связан с "целостностью" личности как самого художника, так и переживающего художественное внушение. Его идеи о мифотворчестве были призваны будить в людях мистическую жизнь, "легкими прикосновениями облегчить в других произрастание цветов внутреннего опыта"55 и тем самым подготовить эпоху святого, соборного ознаменовательного искусства, в котором слово-символ станет магическим внушением, приобщающим слушателя к "коренным интуициям сверхчувствительных реальностей".
Более того, излагая мифопоэтическое содержание дантовского стиха, Иванов прибавлял: "Если б мы дерзнули дать оценку вышеописанного действия заключительных слов "Божественной Комедии" с точки зрения иерархии ценностей религиозно-метафизического порядка, то должны были бы признать это действие теургическим"56.
лась тем, что символ становился плотью, слово - жизнью животворящею и музыка - гармонией сфер57. Она определялась совершенно по-соловьевски: как " непосредственная помощь духа потенциально живой природе для достижения ее актуального бытия"58. Теургический принцип в художестве, толковал Иванов, есть принцип наименьшей насильственности и наибольшей восприимчивости. Художник утончит слух - и будет слышать, что говорят вещи, изощрит зрение - научится понимать смысл форм и видеть разум явлений. Нежными и вещими станут его прикосновения; глина сама будет слагаться под его перстами в образ, которого она ждала, и слова - в созвучия, предуставленные в стихи языка59.
Рассуждая о теургическом искусстве, Вяч. Иванов не был свободен от сомнений в исторической осуществимости своих религиозно-эстетических чаяний - эти сомнения нашли воплощение в стихотворении "Игры". Вместе с тем Иванов полагал, что размышления о таком, пусть неосуществимом художестве помогают "осуществлению в нас нового религиозного сознания и сохраняют свое значение в качестве внутренней нормы "60.
Относительно ж принципиальной возможности теургического искусства он заявлял, что заключительный стих "Комедии" служит примером "не раз уже провозглашенного отождествления истинного и высочайшего символизма <... > - с теургией"61ние Достоевского, что "красота спасет мир"62. Как и Достоевскому, ему, вероятно, чрезвычайно импонировали заверения Вл. Соловьева, убеждающего себя и других, что человечество "знает гораздо более", чем до сих пор успело высказать в своей науке и своем искусстве"63. В стихотворении "Звездное небо" Иванов писал:
Сердце ж алчет части равной
В тайне звезд и в тайне дна:
И за вечною чертой
Новый мир увидеть хочет
С искупленной красотой.
В сознании поэта имена Данте и Достоевского нередко оказывались в важной смысловой связи. В отличие от предшественников, сближавших русского писателя с автором "Комедии" по общему характеру изображения "страшного мира" или жанровым особенностям отдельных произведений64"катакомбного" искусства65, где, говорил он, редко бывает солнце и только вечные звезды глянут порой через отверстия сводов, как те звезды, что светят Данте в одной из областей Чистилища66.
Творчество Достоевского Иванов рассматривал как явление мистического реализма, то есть истинного символизма. Он убеждал, что внутренний опыт мировой мистической реальности основывается на ощущении девственного, как вселенской живой сущности, как Души мира. Реалист символический, говорил Иванов, видит ее в любви и смерти, в природе и живой соборности; она творит из человечества -сознательно или бессознательно для личности - единое тело.
В ее многих ликах реалист узнает единый принцип, обращающий "феномены в действительные символы сущего, воссоединяющий разделенное в явления, упраздняющий индивидуацию и, вместе, опять ее зачинающий, вынашивающий и лелеющий, как бы в усилиях достичь все еще неудающейся, все несовершенной гармонии между началом множественности и началом единства"67.
По Иванову, ощущение связи с Душой мира - единственная религиозная форма самоопределения личности, при которой художник действительно способен стать творцом большого "гомеровского или дантовского искусства". Для этого самоопределения от него требуется "окончательная жертва личности, целостная самоотдача началу объективно-му и вселенскому или в чистой его идее (Данте), или в одной из служебных и подчиненных форм божественного всеединства, какова, например, истинная всенародность"68.
отражать иерархическую гармонию мира божественного. Но, соблазнившись индивидуализмом, личность оторвалась от небесно-земного согласия, что и определило эпоху Возрождения, характер новой европейской культуры, в том числе и романа, вплоть до наших дней. В течение нескольких столетий роман развивался как "референдум" самоцельной личности и в то же время оставался катакомбой, подземной шахтой, где "кипит работа рудокопов интимнейшей сферы духа, откуда постоянно высылаются на землю находки, новые дары сокровенных от внешнего мира недр..."69.
Таким подземным художником, открывшим тайну самодовлеющей личности и личности, возымевшей переживание мировой мистической реальности, то есть Души мира, был в представлении Вяч. Иванова Ф. М. Достоевский. Под его пером, считал Иванов, роман уловил антиномическое сочетание обреченности и вольного выбора в судьбах человека и стал трагедией духа, ибо путь веры и путь неверия, по Достоевскому, два различных бытия, подчиненных каждое своему внутреннему закону. И при раз сделанном метафизическом выборе между ними поступать иначе в каком-либо отдельном случае невозможно и просто неосуществимо. Если первоначальный выбор совершился, то он уже неизменен, так как совершается он не в разумении и не в памяти, а в самом существовании человеческого "я", выбравшем для себя то или иное свойство. И только духовная смерть этого "я" может освободить от принадлежащего ему бытия веры или неверия: тогда человек теряет душу свою и забывает имя свое. Он продолжает дышать, но ничего своего уже не желает, утонув в мирской соборной или мировой воле. В ней он растворяется всецело, и из нее мало-помалу как бы собирается, осаждается в новое воплощенное "я", гость и пришелец в своем старом доме, в дождавшемся прежнего хозяина прежнем теле70.
Этот возродительный душевный процесс, на утверждении которого зиждилась чистая форма Дионисовой* (* Дионис - вечно умирающий и воскресающий древнегреческий бог.) религии и который стал ядром мистического нравоучения в христианстве, Достоевский умел, замечал Иванов, воплотить в образах внутреннего перерождения личности71. И здесь, уверял поэт, он мог опереться на собственный опыт: Достоевский экстатически испытал отторжение от своего "я", когда стоял на Семеновском плацу. В минуты ожидания смерти на эшафоте внутренняя личность упредила смерть и почувствовала себя живою и сосредоточенною в одном акте воли уже за ее вратами. Так личность была насильственно оторвана от феноменального и впервые ощутила сущность бытия под покровом видимости вещей... 72. "Через посвящение в таинство смерти, - писал поэт, - Достоевский был приведен, по-видимому, к познанию <...> общей тайны, как Дант чрез проникновение в заветную святыню любви. И как Данту через любовь открылась смерть, так Достоевскому - через смерть - любовь"73.
"Vita Nova" - духовному перерождению героя, обязанному его любви к Беатриче. Прежний Данте должен умереть, чтобы духовно возродиться. Путь внутреннего очищения - через отторжение прежнего себя - приводит поэта к лицезрению вечного блаженства, его любовь перерастает в стремление к высшему благу и в чувство нераздельной связи с сокровенной сутью мира:
Над сферою, что выше всех кружится,
Посланник сердца, вздох проходит мой:
То новая разумность, что с тоской
Дала ему любовь, в нем ввысь стремится... 74
рактерная для философии автора "Vita Nova" и символизирующая для него сопереживание смерти и воскресения Христа в формах собственной жизни, была глубоко интимна и дорога для Иванова. "Люби, зачинай, умирай", - писал он, - триединая заповедь Жизни, нарушение которой отмщается духовным омертвением. Ибо любовь - Смерть, и начало -Смерть; и Любовь - Смерть, и Смерть - начало. "Не уставай зачинать, не переставай умирать", - вот что требует от человека Любовь, которая и в микрокосме, как в Дантовом небе, "движет Солнце и другие звезды"75-76. Аналогия между духовным перерождением Данте и внутренним переломом Достоевского утверждала Иванова в его мнении о миросозерцании и реализме, мистическом реализме русского писателя. Реализм Достоевского, говорил поэт, был его верою, которую он обрел, потеряв свою прежнюю душу77.
Мистический реализм предполагал "прозрение в сверхреальное действие, скрытое под зыбью внешних событий и единственно их осмысливающее"78. Исходя из такого понимания творчества Достоевского, Иванов, как будто вслед за Данте, предлагавшим воспринимать "Комедию" в четырех смыслах, был склонен считать, что человеческая жизнь представлена в романах писателя в трех планах: внешне-событийном, психологическом и метафизическом. В первом смысл происходящего извлекается из паутинного сплетения событий, во втором - из переживаний: в этих двух планах раскрывается вся лабиринтность жизни и вся зыбкость характера; а в высшем - в завершительной простоте обнажается первопричина трагического существования человека. Это царство верховной трагедии, где время как бы стоит, где встречаются для поединка бог и дьявол, где полем битвы служит душа человека, и он сам решает суд для целого мира - быть ли ему, то есть быть в Боге, или не быть, то есть быть в небытие. Вся трагедия обоих низших планов, заключал Иванов, нужна Достоевскому для сообщения и выявления этой глубинной трагедии конечного самоопределения человека79.
Между тем поэт отмечал, что каждая ступень в произведениях Достоевского, каждый предыдущий план есть уже малая трагедия в себе самой, и если катастрофично целое, то и каждый узел тоже катастрофичен. Мы должны, писал Иванов, исходить до конца весь Inferno, прежде чем достигнем отрады и света в трагическом очищении80"жестокой" музы Достоевского, которая, по его словам, поднимая со дна души ужас и сострадание, приводит всегда к спасительному очищению. Какое-то неуловимое, растолковывал он, но осчастливливающее утверждение смысла и ценности, если не мира и бога, то человека и его порыва, затепливается звездой в нашей от чего-то жертвенно отрешенной и тем уже облагороженной, что-то приявшей и в муках зачавшей, но уже этим оправданной душе. И так творчески сильно катартическое облегчение и укрепление, какими Достоевский озаряет душу, прошедшую с ним через муки ада и мытарства чистилища, что мы все уже давно примирились с нашим вожатым и не ропщем более на трудный путь81.
Память о "Божественной Комедии" и здесь задавала образность и направление мысли Вяч. Иванова о Достоевском. Позднее свои статьи 1910-х годов "об этом человеке со светочем в руках"82 он включит в сокращенном и модернизированном виде в итоговую монографию "Достоевский. Трагедия - миф - мистика"83. В одном из разделов книги, характеризуя религиозные взгляды писателя, Иванов даст развернутое сопоставление Достоевского с Данте. Он напишет, что оба художника стремились обратить жизнь на земле из состояния несчастья и ничтожества к состоянию счастья; оба искали путь к этой цели, оба вглядывались в глубочайшие бездны зла, оба сопровождали грешную и ищущую спасения душу по трудным тропам ее восхождения, оба опытно знали блаженство божественной гармонии; каждый хотел показать своему народу его историческое задание в свете христианского идеала84.
Эти утверждения позитивнее тех, которые характерны для дореволюционных статей поэта о Достоевском. Их смысл ближе к тому идеалу Данте, который провозглашается в пятнадцатой песне "Рая":
В гражданственном живущих единенье (130-131).
Путь к нему ни для Достоевского, ни для Данте не был церковным, хотя и мыслился обоими как путь к богу. В их представлении божье заклятие человек должен и способен снять с себя на земле и земными средствами, ибо, как глубоко верил Достоевский, "человек есть целое лишь в будущем, а вовсе не исчерпывается настоящим"85. Что касается убеждений Данте, то и они не расходились с надеждой на жизнестроительную волю человека. Недаром Марко-ломбардец упрекал своих современников:
Вы для всего причиной признаете
Оно вершит в своем круговороте
("Чист"., XVI, 67-69).
Именно поэтому для обоих художников вина и возмездие были прежде всего понятиями нравственной философии. Ее-то Данте и считал исходным началом своей "Комедии", которая, по словам автора, была задумана "не ради созерцания, а ради действия"86. Даже топография Ада подчинена у поэта этическому принципу: степень вины определяет место, а следовательно, и меру возмездия в дантовской преисподней. Определение грехов главным образом не по помыслу, а по действию связано со стремлением Данте доказать, что "наказание таится уже в самом преступлении"87.
Так глубока была его беда,
Что дать ему спасенье можно было
Лишь зрелищем погибших навсегда
("Чист"., XXX, 136-139).
"Так горек он, что смерть едва ль не слаще" ("Ад", I, 7). Это признание, и не только оно, служило поводом именовать "Комедию" эпопеей совести88. Ее герой и автор, действительно, как формулировал Стефан Цвейг, был страстотерпцем вины и искупления89. При встрече с Беатриче он переживает жесточайшее раскаяние:
Крапива скорби так меня сжигала,
Что, чем сильней я что-либо любил,
Такой укор мне сердце укусил,
Что я упал. .... .
("Чист"., XXXI, 85-89).
В этом плане неким подобием поэту вырисовывается трагическая фигура Родиона Раскольникова, утратившего на какое-то время грань между добром и злом90кому, восстановление погибшего человека, которое немыслимо иначе, как через муки совести, через столкновение "с действительностью и логический выход к закону правды и долгу"91. И в самом деле, даже "восьмичасовые всенощные" на Афоне не могут спасти, например, Ставрогина, и он как к "последнему средству" прибегает к обнародованию своих преступлений, чтобы были люди, говорит он, "которые будут знать все и на меня глядеть, а я на них. И чем больше их, тем лучше"92. Попыткой пробудить раскаяние и совесть объясняется настойчивое стремление Николая Всеволодовича вновь и вновь будоражить себя образом изнасилованной им Матреши: "... я его сам вызываю, - исповедывается Ставрогин, - и не могу не вызывать, хотя и не могу с этим жить"93.
В эпосе Достоевского пробуждение совести - это первые шаги восхождения человека к дантовскому небесному трону,
………………… где все любовь,
Отраду слаще всех, пьянящих кровь.
("Рай", XXX, 40-42).
Это начало воскресения человека в человеке даже в том случае, если у подобного начала стоит смерть, как случилось со Смердяковым, Свидригайловым и тем же Ставрогиным.
Вместе с тем идея духовного обновления отдельной личности перерастала у Достоевского, как, впрочем, и у Данте, в идею национального возрождения. "Измениться в убеждениях, -утверждал он, - значит измениться во всей жизни"94 это нежелание и должно, в конце концов, привести к гармоническому и справедливому обществу95. Он верил, что "Огонь благой любви зажжет другую" ("Чист.", XXXII, II). Высшее развитие личности, считал Достоевский, как раз и заключается в том, чтобы "человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек <... > из полноты развития своего я, - это как бы уничтожить это я, отдать его целиком и каждому безраздельно и беззаветно..."96 Его христианский идеал был столь прочно заземлен и так далек от мистики, что это становилось труднопреодолимым барьером для тех, кто стремился мифо-символическое прочтение Достоевского представить несомненной истиной. Метафизическая защита личности в творчестве писателя, недаром был вынужден констатировать Иванов, долгое время оставалась незамеченной97; Не означают ли слова Иванова, что мистическая интерпретация произведений Достоевского встречала сопротивление самого литературного материала? Владимир Соловьев был безусловно прав, когда разводил религиозность писателя и его творчество. "Будучи религиозным человеком, - писал философ о Достоевском, - он был вместе с тем свободным мыслителем и могучим художником" 98 .
"Италия владеет мечтами поэта. Даже эпиграфы почти все итальянские"99, -писал Н. Гумилев, познакомившись с новой книгой поэта. Эти слова справедливы и по отношению к первому сборнику, где при свете "кормчих звезд" автор всматривался в "топографию запредельного мира"100 и сквозь магический кристалл поэзии пробовал разглядеть "реальнейшее инобытие"101. Не случайно он всегда говорил о ней как о "вожде в разум истины <...> как о пути в область анагогического - анагогического в толковании Данте и средних веков, и не раз повторял стихи "Божественной комедии", которые он предпослал эпиграфом к одной из ранних поэм:
О voi ch'avete li 'ntelletti sani,
Sotto 'l velame de li versi strani*
(Inf., IX, 61-63).
(*Пер. Вяч. Иванова: "О вы, чей разум здрав, учение зрите, под покрывалом стихов странных". - Кормчие звезды. С. 267.)
Стихи этой поэмы - "Сфинкс", опубликованной в первой книге лирики, были и в самом деле странные, а точнее, эзотерические. Античный миф о Сфинксе подвергся в терцинах Иванова модернистскому толкованию, субъективной мистической интерпретации. Эдип, утверждал поэт, разрешивший, как ему казалось, загадку Сфинкса, то есть загадку всего творения, словом "Человек" и объявивший Человека мерою всех вещей, заклял природу наложением на нее своей печати и вознесением над нею своего величия, иначе, заклял ее своим самообожествлением. В результате Сфинкс вошел в самого Эдипа, в его подсознание как "связанный и тоскующий хаос"102
По Иванову, Иокаста - все индивидуально и космически женственное, в ней вся тварь стенает и томится, ожидая откровения человека, которое ее освободит; это Душа Мира. Но человек, Эдип, не освобождает, он своей материи "не познал". Таково, заключает автор, отношение оторвавшегося от своих онтологических корней человеческого духа к Душе Мира: в зеркальном затворе уединенного сознания, построящего мир по своему собственному закону, человек не постиг бытийственной сущности Души Мира.103 "Ни один бог и ни один смертный не снял с меня покрывала", - вспоминал Иванов надпись на подножии кумира Саисской богини*(*Саис - древнеегипетский центр, место культа богини Нейт (Саисской богини).)
По его мнению, человек, не постигший Души Мира, или божественного всеединства, лишен духовного зрения. "Единственно верный путь, - полагал поэт, - есть путь духа"104. Ориентирами читателя на этом пути и должны были служить эпиграфы, в том числе дантовские. Они предполагали создание таких предпосылок, которые бы побуждали воспринимать текст в свете поэтических символов, возникших на почве религиозно-исторического сознания средневековой культуры. Это был один из способов, с помощью которого стихам придавался эзотерический смысл, но он почти всегда применялся во взаимосвязи с другими, проецирующими текст на определенный культурно-идеологический фон. Так было уже в самом начале творческой деятельности Вячеслава Иванова.
"Миры возможного", где изобразил сон, навеянный болезненным чувством ответственности за трагическую судьбу молодого ученого, неожиданно убившего человека, а потом покончившего с собой. Чувство вины родилось у Иванова из выношенного убеждения, что каждый, как говорил Достоевский, за все и за всех виноват. Это убеждение утверждалось представлением, свойственным, впрочем, и Достоевскому и Данте, что "все человечество - это один человек"105. "Кто в романе похож на безответственную жертву? - писал Иванов о "Преступлении и наказании". - Одна только Соня? Нет, и отец ее, и мачеха, и Лизавета. И не только они, а даже убитая старуха-процентщица и, наконец, сам убийца, который осужден или осудил себя на исполнение того, чего требует от него коллективная воля"106.
Страшный, кошмарный сон в поэме "Миры возможного" - это не только ее композиционная форма, но и, как в "Божественной Комедии", развернутая метафора душевного состояния лирического героя. Именно в связи с этой функцией сновидения поэт избрал для эпиграфа неожиданные при первом чтении стихи "Чистилища":
Е se pensassi come, al vostro quizzo,
guizza dentro allo specchio vostra image,
(Purg.", XXV, 25-27).
(*Иванов Вяч. Собр. соч. Брюссель, 1971. Т. 1. С. 669. Пер. Вяч. Иванова: "Если подумаешь, как при вашем движении движется в зеркале ваш образ, - то, что мнится, покажется тебе легким".)
Ужасы, приснившиеся лирическому герою, обнажают тайные лабиринты его души, которая в открывшихся ей безднах нашла свое собственное отражение. Герой потрясен, страдания и раскаяние становятся его искуплением. Поэма заканчивается стихами:
Я жаждал искупить мой грех сторицей!
"О плачь! Плачь в скорби безутешной,
Рыдай и рви власы, и смой проклятья
С души, без грешных дел в возможном грешной"107.
Таким образом, как при нашем движении движется в зеркале наш образ, так в наших снах воплощается одно из наших возможных осуществлений. В этой аналогии заключается смысл эпиграфа. Кроме него, о "Божественной Комедии" напоминает визионерский характер "Миров возможного", бессказуемные обороты, строгие терцины стихотворения и, наконец, образ путника, который, как Вергилий, ведет поэта к истинному прозрению:
"Скажи, мой вождь! Бежав земного плена
Искуплена ль душа от власти тлена?"
И дух в ответ: "Глянуть в сии зеркала
Ей надлежит, да упадут пред оком
Последние земные покрывала.
Воззри ж и ты; насытясь правды медом,
Будь напоен ее полынным соком!.."108
Помимо этих особенностей, общих для "Комедии" и "Миров возможного", примечательны сцены запредельного мира, явившиеся в поэме словно по ассоциации с дантовским адом:
Но развивались явственней картины
Еще застал для горшей я кручины.
Увы, сколь многих жертв узнал я лица!
Я зрел их сонм, обвалом заключенный
В ущелий безысходные темницы.
Вдоль шатких стен искал он слепо двери –
И гроб обрел под глыбой отсеченной.
Спасенных горсть - не жалость о потере,
Гнал дикий страх под скал нависших своды.
. 109
"Ущелий безысходные темницы", "гнал дикий страх" и "рой теней, скитаньям обреченный" - все это вольные или невольные отзвуки "Ада", но главное, пожалуй, и не в них, а в более непредсказуемых подробностях рассказа:
Увы, сколь многих жертв узнал я лица!
Эта реплика звучит почти по-дантовски. Она возвращает в юдоль вечных мучеников горечь и боль земной жизни; она, как у Данте, оживляет страну кромешного мрака волнением пришельца из иного мира. И хотя никто не покрывается смертным потом и не падает навзничь, сраженный чужим горем110, но на мгновение нескончаемые муки, словно в "Божественной Комедии" перестают казаться безличными и озаряются драматизмом отдельной судьбы.
"Миры возможного" вошли в сборник "Кормчие звезды", где образованность автора обнаруживалась как "мудрейший экстракт культуры"111. Книга полна исторических реалий, мифологических и литературных реминисценций. Вместе с эпиграфом они выполняли роль сигнальных светляков, способных озарять духовные интенции поэта светом "неизменных", как звезды, старых истин. Старых, но, полагал Иванов, нестареющих. Вслед за Ал. Григорьевым он любил повторять завещание Гете: "Истина обретена давно и сочетала в одну духовную общину благородных"112. С этой гетевской мыслью связан дантовский эпиграф, предваряющий первый в творчестве поэта сборник стихов:
Росо parer potea li del di fori;
Ma, per quel poco, vedea io Ie stelle
("Purg.", XXVII, 88-90).
(*Иванов Вяч. Кормчие звезды. C. I. Пер. Вяч. Иванова: "Немного извне (пещеры) доступно было взору; но чрез то звезды я видел ясными и крупными необычно".)
По поводу сборника, в частности его эпиграфа, Ал. Блок писал: «Современный художник - бродяга, ушедший из дома тех, кто казался своими, еще не приставший к истинно своим, - приютился в пещере <...> Звезды - единственные водители; они предопределяют служение, обещают беспредельную (курсив Ал. Блока. -А. А.) свободу в час, когда постыла стихийная (курсив Ал. Блока, -А. А.) свобода поэта, сказавшего: "Плывем... Куда нам плыть?"»113.
Совершенно очевидно, что Блок распознал эзотерический смысл эпиграфа. Цитируя стихи одной из поэм, помещенной в книге "Кормчие звезды", -
Из заповедных глубин: - "Вот я!" - послышишь ответ, - он добавлял: "Это - самые темные глуби пещеры, но и первая искра грядущего. "Некто" обретает себя"114. По Блоку, а точнее, согласно Иванову, человек находит подлинного себя, погружаясь в заповедные глуби пещеры, то есть в глуби своего "я", где в процессе самопознания он приближается к "средоточию микрокосма"115, и его "я", сливаясь с высшим "Я", объемлющим вселенную, выходит за пределы эмпирической личности и приобщается к вечному. Здесь-то, по мнению Иванова, человек и обретает "целокупную творческую свободу"116, противополагаемую Блоком "стихийной" свободе индивидуалистического, или атомизированного, сознания; здесь раздельные "я" достигают соборного соединения благодаря мистическому лицезрению единой для всех объективной сущности117
Сложные и содержательные связи эпиграфов со стихотворными текстами, а тем самым и эстетическими концепциями поэта 118 , свидетельствуют о его чрезвычайно специфическом отношении к "Божественной Комедии". К этим эпиграфам примыкают и названия отдельных книг, а также некоторых стихотворений, так или иначе восходящие к дантовскому творчеству. Вряд ли, именуя книгу "Прозрачность", Иванов не имел в виду близкие и дорогие ему стихи "Комедии":
Здесь в тишину вонзи, читатель, зренье,
Покровы так прозрачны, что сквозь них
("Чист.", VIII, 19-21)119 .
К поэме Данте восходит и заглавие стихотворения "Mi fuor Ie serpi amiche"*(* "Я был раб змеи" (итал.)), которое посвящалось и адресовывалось Валерию Брюсову120. В ту пору Брюсов искал раздражающих ощущений, "провалов в бездны" и с упоением восклицал:
Но последний царь вселенной
Этому демонизму и обязаны стихи, обращенные к Брюсову:
Ты в знойной мгле, где дух полыни, -
Сбираешь яды горьких нег121.
"Дух полыни" или "дух тьмы" одолевали порой и самого Иванова. Он называл их люциферианскими, змеиными**(**3мея - символ владыки душ подземного царства). В стихотворении "Mi fuor Ie serpi amiche" он писал:
И в корчах звал клеймо укуса...122
Заглавие стихотворения указывало на контекст, в котором должны восприниматься эти стихи и в целом все сочинение. Его смысл раскрывался в перекличке с двадцать пятой песней "Ада", где продолжался рассказ о святотатце Ванни Фуччи, с которым Данте встречался в кишащем змеями седьмом рву преисподней:
По окончанье речи, вскинув руки
И выпятив два кукиша, злодей
"На, боже, обе штуки!"
С тех самых пор и стал я другом змей:
Одна из них гортань ему обвила,
Как будто говоря: "Молчи, не смей!"
Другая - руку..................................... (1-7).
"Cor ardens" - "Пламенеющее сердце". Латинское название книги, как и подобные иноязычные, к которым питали пристрастие символисты, призвано указать на сакральную содержательность поэтического языка, обеспечить отчуждение его семантики от всего обыденного.
"Пламенеющее сердце" - сквозной символ книги, и, конечно, оно и реальное, и "сплошь отстоявшееся в культурных контекстах"123, соотносящееся с различными культурно-мифологическими реалиями. Этот символ способен вызвать представления и о католической эмблематике барокко, когда религиозный культ включал особое почитание сердца Христа124, и о теогонии орфиков*(*Орфики - религиозно-философская секта в Древней Греции. Мифический поэт Орфей считался создателем особой (Дионисовой) религии орфиков.), по которой все люди носят в себе частицу божественного Диониса, вкушенную их предками125. В мгновения дионисийского экстаза это дает возможность ощущать биение мирового сердца, не искаженного содроганиями сердца в собственной груди.
"Новой Жизни", где в аллегорическом видении поэту является Амур и со смирением дает его возлюбленной вкусить "пылающее сердце" самого Данте ("Vita Nova", III). Почти буквальное совпадение с этим фрагментом "Новой Жизни", в частности с третьей строфой сонета третьей главы, обнаруживается в "Золотых завесах", одном из циклов книги:
И в сонной мгле, что шепчет безглагольно,
Единственная светится рука
И держит сердце радостно и больно...126
В пользу этого предположения свидетельствует и посвящение, с которым печаталась первая часть книги "Сог ardens": "Бессмертному свету Лидии Дмитриевны Зиновьевой-Аннибал, той, что, сгорев на земле моим пламенеющим сердцем, стала из пламени свет в храмине гостя земли. "Ессе сог ardens "*(* "Вот пылающее сердце" (лат.))127 "с сильно бьющимся сердцем" - как пел Гомер, когда ее огненное сердце остановилось"128. Эти строки перекликаются с дневниковой записью Вяч. Иванова, рождающей еще более отчетливые ассоциации с "Vita Nova": "Лидию видел с огромными лебедиными крыльями, - писал после ее смерти Иванов, - в руках она держала пылающее сердце, от которого мы оба вкусили: она - без боли, а я с болью от огня. Перед нами лежала, как бездыханная, Вера129. Лидия вложила ей в грудь огненное сердце, от которого мы ели, и она ожила; но, обезумев, с кинжалом в руках, нападала в ярости на нас обоих и, прижимаясь к Лидии, говорила про меня: "он мой!" Тогда Лидия взяла ее к себе, и я увидел ее,, поглощенную в стеклянно-прозрачной груди ее материи"130. Некоторые мотивы рассказа как будто повторяют мистические темы и самоубийственно обостренную чувственность сонета из третьей главы "Новой Жизни":
Уж треть часов, когда дано планетам
Когда Любовь предстала предо мной
Такой, что страшно вспомнить мне об этом:
В веселье шла Любовь; и на ладони
Мое держала сердце, а в руках
И, пробудив, дала вкусить мадонне
От сердца, - и вкушала та смятенно.
Потом Любовь исчезла, вся в слезах131.
Внимание к подобным перекличкам корректирует восприятие и отдельных циклов - "Золотые сандалии", "Любовь и Смерть", "Венок сонетов", "Спор" (поэмы в сонетах), - и всего сборника от начала до конца. Здесь автор вслед за Данте переносил любовную страсть в трансцендентный мир. И делал это не стихийно, а эстетически осознанно. Когда Иванов писал, что Данте через святыню любви был приведен к познанию общей тайны, то имел в виду и себя. Он полагал, что именно опыт большой любви вернул ему веру в трансцендентное бытие132"высшей реальности", которое мыслилось аналогичным духовному преображению автора "Новой Жизни", - недаром поэт писал о Лидии: "Друг через друга нашли мы каждый себя и более, чем только себя; я бы сказал: мы обрели Бога"133, - и повлекло за собой дантовские мотивы в любовной лирике Иванова. Свойственная роману Данте атмосфера мифа и сна стала характерной принадлежностью стихов, адресованных Л. Д. Зиновьевой-Аннибал и тех, которые обращены к Маргарите Сабашниковой134. Летом 1908 года поэт помечал в дневнике: "42 сонета и 12 канцон должны, по меньшей мере, войти в мою будущую книжку "sub specie mortis"* (*Под углом смерти (лат.)) по числу лет нашей жизни (Иванова и Зиновьевой-Аннибал. - А. А.) и лет жизни совместной"135. Запись знаменательная, если учесть роль, какую играло число в символике Данте. Семантизируя число сонетов и канцон, Иванов создавал свою собственную мифопоэтическую систему, типологичную сакрализованной, характерной для "Божественной Комедии" и "Новой Жизни". Познакомившись с первыми стихами книжки и, вероятно, с ее замыслом, М. Кузмин советовал ему написать "соединительный текст" по образцу "Vita Nova"136.
Конечно, для Иванова была значима не только традиция Данте, но и Петрарки. Его "Canzone in morte di Laura"*
"Канцоны на смерть Лауры" (итал.)) он избрал эпиграфом к циклу "Любовь и Смерть"137. Причем образ Лидии в этом цикле; как и Лауры у Петрарки, не претворялся в символ Высшего существа. Ни Лаура, ни Лидия не ангелизировались, их земная красота не приобретала сакральный, всецело небесный смысл138. Но, тем не менее, в канцонах и сонетах поэта царило настроение более родственное Данте, чем Петрарке. Оно с предельной краткостью выражено в поэме "Спор":
Тесна любви единой грань земная...139
Эта строка подразумевала перенесение любовной страсти в потусторонний мир. Однако если мистицизм Данте не лишал его чувства к мадонне человеческого величия и жизненной силы, то Вяч. Иванова мистика вела к эйфории, которая вытесняла подлинный драматизм. В дневнике 1909 года он записал примечательный разговор с М. В. Сабашниковой: "Сегодня вечером: - Почему не нравятся мои сонеты - не эстетически, а субстанционально? - Потому что вы в них бальзамируете"140.
"Бальзамируя", Иванов не столько предохранял, хранил Лидию от забвения, сколько доводил чувство к ней до изощренных превратностей. Через неделю после разговора с Сабашниковой он занес в дневник запись о посещении праха Л. Д. Зиновьевой-Аннибал: "Погружая руки в землю могильной насыпи, я имел сладостное ощущение прикосновения к Ее плоти"141. Такие переживания и рождали, по-видимому, исполненные невероятной экзальтации, но "эстетически" безукоризненные стихи:
"Зловредный страж, завистник, соглядатай!"
Воскликнул я: "О Смерть, скупой евнух!
Ты видела сладчайший трепет двух
Последних правд! Когда б, таясь, как дух,
Не тать была, а добрый ты пастух, -
Твоих овец ты б увела, вожатый,
Не разлучив, в желанные врата!
Она и я, к устам прижав уста;
И на костре б одном сердца сгорели,
И две руки единого креста
В борении одном закостенели"142.
"Cor ardens", где напечатан этот сонет, один из разделов книги также озаглавлен по-латыни - "Rosarium". В католическом обиходе "Розарий" соотносится с особой молитвой, соединенной с размышлениями о пяти "радостных", пяти "скорбных" и пяти "славных" таинствах богородицы, а сама Роза почитается атрибутом богоматери143. В стихотворении "Ad Rosam" Иванов писал:
Тебя Франциск узнал и Дант-орел унес
В прозрачно-огненные сферы.
Ревнуют к ангелам обитель нег - Пафос
144.
В религиозно-мистическом знании Франциска Ассизского, его мистическом опыте роза, как известно, имела особенное значение145. В одном ряду с ней мыслилась и Небесная Роза Данте, где "божественное слово" прияло плоть ("Рай", XXII, 73-74). В экстатическом видении поэта она представала в виде огромной розы, лепестками которой были все души праведных, а высшей из них - Девой Марией. В XXXI песне "Рая" Данте сообщал:
Так белой розой, чей венец раскрылся,
Являлась мне святая рать высот,
С этой Небесной Розой поэта, как ее множественное или земное отражение, связана Роза Вячеслава Иванова, который, обращаясь к дантовскому символу, писал:
Но твой расцветший цвет, как древле отражен
Корней твоих земной отчизной:
Ты, Роза милая, все та ж на персях жен
(*Кипарис - символ смерти. - Иванов Вяч. Дионис и прадионисийство. С. 160. У древних греков он связан с погребальным обрядом, и упоминание о Пафосе и Кифере - места культов Афродиты, чья эмблема и чей священный цветок Красная (земная) Роза, ~ в первой строфе (см. выше: "Тебя Франциск узнал...") имело тот же смысл противопоставления и соотнесения Небесной Розы с земной, что и в данной строфе.)
В восприятии Вяч. Иванова Небесная Роза - это как бы Мировая душа. И потому в своем земном воплощении она всюду. Роза в стихах Иванова связывает воедино бесконечное число символов, сопровождая человека от колыбели через брак к смертному ложу, и является универсальным символом его жизни и здешнего мира146. В антологической эпиграмме "Паоло и Франческа" красная роза символизирует тайную любовь, приобретая дополнительные ситуативные значения стыдливости, нетерпения, восторга. В "Золотых сандалиях"147 символика Розы, сопрягаясь с реминисценциями из "Комедии", осеняет своими значениями не только любовь Вяч. Иванова к Лидии, но и Данте к Беатриче:
Светила роз моих, дробясь, дрожали –
Отражены, как письмена скрижали,
Замкнувшем в медь таинственный завет.
Когда б я знал, что твой грядущий свет
Откуда тень за тению бежали
В угрюмый лес, где Беатриче нет:
Златых кудрей меж кипарисов черных
Печалию тех смугло-желтых роз
Я б алых роз искал... 148
В системе символов средневековой культуры смугло-желтая роза ассоциируется с золотом, которое, чтоб загореться чистым блеском, должно перегореть в истязующем и испытующем огне и очиститься в нем, как очищается "горящее" человеческое сердце149. Так в "цветочном коде" Вяч. Иванова смугло-желтая роза становится знаком скорби и блистательного мученичества. В "Золотых сандалиях" она соотносится со смертью Лидии. Как символ жизни, ей противостоит алая роза:
В твоих перстах осыпал, умирая,
Свой рдяный венчик...
Продолжение сонета, -
........ Но иного рая
Цвет на стебле...150 связано с темой единства жизни и смерти, характерной для "Новой Жизни" Данте.
Итак, земные отражения Небесной или Белой Розы, символизирующей ангельскую чистоту, девственность и духовность, приобретают в лирике Иванова самые разные значения. И хотя они не повторяют дантовского символа, но исходят из его смысла.
Влияние Данте на духовную жизнь поэта кажется очевидным. Оно было столь серьезным, что порой он собственную судьбу, неотъемлемую от его творчества, начинал рассматривать через мифопоэтические сюжеты "Божественной Комедии". Показательно, что, избирая название для своей последней книги, куда входили стихи "о памяти, богопознании, смерти", он долго колебался между "Чистилищем" и "Затворенным Раем"151ной и гуманистической культуре Данте, в которой он прежде всего искал принадлежащее мистическому средневековью, было, говоря его же словами, уже "омертвелой памятью, утратившей свою инициативность, не приобщающей нас более к инициациям отцов и не знающей импульсов существенной инициативы"152.
Если творчество Данте явилось выражением мировоззрения переходной эпохи и тем самым проложило путь от прошлого к будущему, то апелляция Вяч. Иванова к монументальному преданию былой высокой культуры имела реставрационный характер. Он нуждался в традициях, которые бы повышали репрезентативность созидаемой им религиозной эстетики и служили фоном, обеспечивающим эзотерический план его лирике. Одна из них была связана с именем Данте, но в творческой практике Иванова, утверждавшего "субстанциональность" внутреннего религиозного опыта, она получила специфическое, одностороннее развитие. Дантовская идея антропоцентризма трансформировалась у русского поэта в идею "вертикального" человека, по отношению к которому все социально-историческое мыслилось деструктивным и внешним. Дантовская концепция искусства, где, по сути, беспредельными оказывались возможности именно художественного деяния, преломлялась в теорию свободного религиозного творчества, или теургию. Представлению о двух целях бытия противополагалась идея человеческого существования, означенного "мирами иными". Социальный и религиозный реформизм Данте подменялся доктриной "мистического анархизма".
Жестокие слова Блока: "В. Иванову свойственно миражами сверхискусства мешать искусству"153 - таили в себе глубокую и несомненную правду.