Баткин Л.М.: Петрарка на острие собственного пера:
Авторское самосознание в письмах поэта
Глава 1 Однажды близ Пармы.

Глава 1.

ОДНАЖДЫ, БЛИЗ ПАРМЫ

Знаменитое неоконченное письмо «Потомству» обнаружили падуанские друзья Петрарки, разбиравшие в Арква его бумаги после смерти. Петрарка собирался увенчать им, судя по приведенной переписчиком фразе из автографа, весь эпистолярий: «Заканчивается XVII книга Стариковских писем. Аминь. В оригинале засим следует: „Начинается XVIII книга. Потомству. О ходе его [ученых] занятий"»3.

Это единственное произведение поэта, задуманное в качестве самоцельного описания своей жизни. В отличие от так называемой исповеди Петрарки, т. е. «Сокровенного», а также и от письма к Гвидо Сетте, только послание «Потомству» может быть названо автобиографией в достаточно точном жанровом значении этого позднейшего термина — собственно, первой автобиографией как таковой в истории культуры4.

Вместе с тем, смысловой состав личного Я здесь выглядит до крайности непростым и озадачивающим.

В зачине Петрарка обещает удовлетворить любознательность будущего читателя: «И вот, может быть, ты пожелаешь знать, что за человек я был* (quid hominis fuerit)...»5.

В самую точку. Спустя 600 лет мы впрямь этого очень желаем. Знать, что за человек был, допустим, Шекспир, было бы невероятно любопытно, но ведь не обязательно. Знать же о Петрарке — «человеке» необходимо потому, что это относится к предмету и существу самих его (по крайней мере, наиболее значительных) сочинений. Здесь кроется некая проблема исторической поэтики.

Но... Кто рассчитывал бы найти в письме потомкам вослед объявленному Петраркой намерению какие-либо непосредственные и живые подробности, что-нибудь индивидуально окрашенное, — того, как известно, ждет, в общем, полное разочарование.

По первому впечатлению трудно вообразить изложение, более сознательно сглаженное, сведенное на общие места в античном ли, в христианско-средневековом ли роде. Да, разумеется, это разочаровывает лишь сегодня, по гораздо более поздним меркам и на наш вкус... Однако ведь находим же вроде бы то самое, что ищем, столь любезную нам неповторимую пластику личной судьбы, яркую казусность, психологическую точность — у Аврелия Августина или у Абеляра? Хотя они-то писали ввиду надличных целей и соображений, сочиняли, по сути — не автобиографии. А вот у певца Лауры...

Между прочим. Не только имя Лауры не названо, это-то не удивительно, ведь Петрарка вообще назвал его впрямую в латинской прозе лишь однажды, в письме к Джакомо Колонна. Но тут всей истории великого чувства уделена одна проходная фраза. «В молодости я страдал от жгучей, но единственной и благопристойной любви, и страдал бы еще долго, если уже остывавший огонь не загасила бы жестокая, но полезная смерть (mors acerba sed utilis)» (p. 872).

Боже мой, «полезная смерть» Лауры!..

То есть послужившая укреплению поэта в вящей добродетели.

В перечне сочиненного им — по несколько иной причине, но столь же обдуманно — не упомянут очень дорогой Петрарке и в первую очередь связываемый нами с его именем сборник любовных стихов к Лауре, «Canzoniere». Итальянские стихи не отвечали жанровому замыслу письма в будущее. Ведь его писал человек, считавший себя собратом и в некотором смысле современником Цицерона, а потому, например, ронявший вскользь, что-де настоящее название Фландрии — Кампинская Нуния, «отдаленная область бельгийской Галлии», которую «теперь в просторечии неправильно называют нижней Германией»... 6

Петрарка намеревался, не обходя обычной набожной дидактики, создать о себе историческую биографию на античный лад в духе Светония, или Валерия Максима, или подобно тому, как он сам сочинял тогда же, незадолго до кончины, жизнеописание Цезаря для оставшейся тоже незавершенной книги «О достославных мужах» (De viris illustribus).

Формально это наблюдение не вызывает возражений7.

Полагалось повести рассказ с происхождения, телесного и морального облика достославного мужа. Так, по правилам жанра, Петрарка и поступил. Не преминул притом упомянуть о ремесле историка известное: «человеческая молва многоразлична», ее ведут не истина (veritas), но прихоть (voluntas), люди «не соблюдают меры ни в хвале, ни в хуле».

Дело надо понимать так, что уж он-то, Петрарка, взявшись быть собственным историком, не отклонится от истины. Меру соблюсти сумеет. Далее, действительно, в самохарактеристиках он демонстративно, с риторической симметрией и монотонностью, избегает, как будто, крайностей...

Но тут начинаются неожиданности.

***

«Был же я один из вашего же стада, смертный человечишка (mortalis homuncio), не слишком высокого и не подлого происхождения, из древней — как говорит о себе Цезарь Август — семьи, наделенный притом от природы неплохим и совестливым нравом, если бы только не повредили скверные привычки.»

Утверждают, что это изъявление подобающего христианину смирения — в паре с антикизированным памятованием. По схеме: homuncio/vir illustris8 сумму таких значений, не меняющую смысл всякого из них в результате перестановок или приращений. Но примемся рассматривать его как произведение, т. е. как динамическое смысловое поле, в котором любое слово отзывается эхом во всех остальных словах, заставляя переосмысливать их содержательность — и само изменяя значение под напряжением этого общего поля.

Смысл произведения как целого и всякой из его частей есть процесс, подвигающийся к относительному (открытому) итогу. Сам итог поэтому процессуален.

Окончательных слов нет, ибо — «последние (из них) станут первыми»... Иначе говоря: смысл формирует себя. Смысл преобразуется по ходу высказывания, не только подвигаясь от фразы к фразе вперед, расширяясь, прирастая, — но и будучи обратимым.

Он не равен себе уже потому, что добавленное способно, в принципе, перестраивать и перестраивать всё сказанное (помысленное) ранее, наворачивать на прямые и готовые значения какие-то свежие, непредусмотренные, не до конца проясненные, не обязательно открыто выговоренные смыслы. (Так ведь не только в поэзии, но в любом культурном дискурсе.)

Поэтому и понимающее чтение движется не только от начала к продолжению, но и от продолжения — вспять, то и дело обнаруживая эти направленные в обе стороны преображения смысловой архитектоники (но с ней — и сознания автора!). Меняется узор целого, ибо мотивы и элементы текста играют друг с другом. Они взаимно высвечиваются и сопрягаются, накапливая совместный целостный контекст.

***

Итак, он, Петрарка, не высокого происхождения, но и не подлого, не дурного нрава, но и не безупречного: «человечишка», «один из вашего же стада», человек как человек, такой же, как все. «Золотая середина»? Допустим. Но сразу же с важным акцентом на неотличимости от всяких-прочих. На середине не столько взысканной, золотой, сколько расхожей.

Далее следует: «в молодости я был не слишком силен, но весьма ловок», «внешностью обладал не похвалюсь, что замечательной, но в молодые годы я мог нравиться», «цвет кожи был между белым и смуглым», «зрение долго оставалось острым, но после 60-ти, вопреки надежде, ослабело, и пришлось, к моему огорчению, прибегнуть к помощи очков» (единственная конкретная деталь автопортрета). «Я был всегда очень здоровым, старость же сокрушила тело, наведя обычную череду болезней.»

Ничего определенного. Именно «обычная череда» (solita acie). Этого человека — в отличие, кстати сказать, от его современников, составителей «домашних хроник» Донато Веллути, Джованни Морелли, Бонаккорсо Питти — в упор не разглядеть.

«Юность меня завлекла, молодость развратила, старость же исправила; и я убедился на опыте в истинности того, о чем раньше долгое время только читал: т. е., что юность и плотское наслаждение — всё суета. Ведь Зиждитель возрастов и времен установил на этой земле для несчастных смертных, наполненных пустотой (или: раздутых из ничего, de nihilo tumidos), чтобы они сбивались с пути: дабы позже, вспоминая об этом, могли бы познать себя от грехов своих.»

Уго Дотти в примечании называет автопортретную часть письма «К потомкам» «самой интересной» (р. 871). Но, если даже согласиться с этим (а я ниже попытаюсь обосновать, какая, совсем иная, часть эпистолы заслуживает такой оценки), — уж никак не счесть ее интересной напрямую. В приведенных самооценках если и есть что-либо любопытное, так это установка автора на то, чтобы растушевать свою индивидность, отдельность, убрать интерес к Петрарке-человеку, свести на человека вообще. И не потому, конечно, что тогдашний сочинитель не был в состоянии сообщить о себе ничего, кроме общих мест, даже для его времен слишком уж общих (если не обращать внимания на некоторое лексическое щегольство, например, Conditor вместо Dominus).

Однако пока Петрарка считает нужным характеризовать себя вот так: из ничего, de nihilo.

Моральное тестирование по отношению к стандартному набору грехов — добавляет к «ничто» немногое. Богатств он не то что бы ни за что не желал, но презирал их, отвращаясь от забот и трудов, которые неотделимы от стремления к богатству. Нелюбовь к пышности, отсутствие гордыни. А что до гневливости, то она «частенько вредила мне самому и никогда другим». Наконец, о похоти: «я мог бы сказать, что не знавал ее, и хотел бы так сказать, но, сказав так, солгал бы». К ней склоняли его «огнь возраста и телосложения». Но в душе он всегда проклинал эту свою низость и, слава Богу, после сорокалетия, будучи еще крепок телесно, никогда больше не разглядывал женщин.

Между прочим, 40 лет — конец акмэ, согласно аристотеликам. Кроме того, дочь Петрарки, Франческа, о которой он, разумеется, не роняет ни звука в автобиографии, писавшейся как раз тогда, когда дочь вместе с внучкой и зятем поселилась рядом с поэтом в Арква, под Падуей, — так вот, Франческа родилась в 1343 году. Это второй и последний его внебрачный ребенок, вслед за сыном Джованни; имена матерей неизвестны. Так что «сорокалетие», 1344 год — ближайшая к появлению на свет Франчески дата, наделенная сверх житейского правдоподобия подобающей закругленностью и топосностью.

Всё говорится со значением и как надлежит... Фразу, подразумевающую чувство к Лауре, тоже не выделить из этой риторической амплификации, многосмысленной развертки исходного утверждения: «один из вашего же стада». В результате после первых двух страниц мы знаем о Петрарке немногим больше, чем до начала эпистолы. Ах, да! еще в том же духе: «ума я был скорее ровного, чем острого (ingenio fui equo potius quam acuto)» (p. 874). Итак... что же за человек он был?

«Nee... пес», «non... sed», «inter», «equum», «solita»...

Словом, ничего особенного и резкого. Ничего значительного. Если угодно: обычный человек. А если апофатически усилить этот изначально заданный акцент, то человек Петрарка... никакой.

«Никто», как ответил циклопу Улисс.

***

Такой акцент, надо сознаться, выглядит несколько произвольно, если исходить лишь из непосредственного содержания этих двух страниц, с их рутинными общими местами. Было бы натяжкой извлекать его также из какого бы то ни было иного отдельно взятого места «Posteritati». Но на него наводит их перекличка, достаточно неожиданный смысловой резонанс, в который они входят. Его определенно подсказывает — и его же вытягивает себе в подмогу из разных своих компонентов — смысловая конструкция целого.

«Я родился в Ареццо, в изгнании...» «Время моей жизни было то ли по воле фортуны, то ли по собственной моей воле, распределено до сей поры так...» Инчиза, Пиза, Авиньон («в Трансальпийской Галлии», поясняет Петрарка, будто живет во времена Цезаря), затем школа в Карпентра, затем университеты Монпелье и Болоньи.

Далее он вернулся из Болоньи «домой»... И слово «домой» тут же обыгрывается как обмолвка: «Домом я называю это авиньонское изгнание, в котором пребывал с последних детских лет, ведь сила привычки почти не уступает природе» (р. 878).

Петрарка, в отличие от Данте, не был и вовсе не ощущал себя в ссылке. Но он делает «exilium» литературным знаком своего существования.

Но из него, поэта... так сказать, ех-illо... вот его exilium! Поэт — экстерриториален.

Зато всюду его пребывание желанно. У кардинала Джованни Колонна многие годы он был принят настолько «по-отцовски» или «по-братски», что «поистине был в собственном доме и у себя (imo mecum et propria mea in domo fui)» (p. 880). И, уж конечно, Петрарка надолго прижился по-домашнему в уединении Воклюза, «куда переместил свои книги и самого себя».

Вместе с тем на службе у Колонна, как и во всю прошлую и последующую жизнь, он непрестанно разъезжал: папская курия, Германия, Бельгия, Гасконь, «другие края Галлии», конечно, Париж, Рим... Первое долгое путешествие по Италии в 1341—1342 годах; опять Воклюз; уже в сентябре 1343 поэт вновь в Парме и снял «стоящий поодаль наособицу тихий дом, который впоследствии я купил, и теперь он мой...» (р. 886). Затем Петрарка поселился в Вероне; затем опять два года в Воклюзе; и опять два года в Парме и Вероне... а затем Падуя и... «снова вернулся в Галлию» (как окажется, с тем, чтобы вскоре покинуть ее уже навсегда).

На последнем возвращении в Прованс эпистола обрывается. Но сочинялась-то она, как считают, в 1367—1368 и 1371—1372 годах, т. е. после последнего упомянутого в автобиографии события спустя целых двадцать лет, отнюдь не менее скитальческих. Впрочем, и не менее удобных для поэта в отношении всегда налаженного и размеренного домашнего обихода...

Петрарка испытывал потребность как-то обдумать и внести общую идею в эту череду своих уютов, в это постоянство переездов. Не случайно в письме к Ван Кемпену он «сравнивал свои блуждания с Улиссовыми (Ulixeos errores erroribus meis confer)» (Fam., I, 1:21).

Поэт пишет, что еще до рождения стал изгнанником... А потом — «vel fortuna vel voluntas mea, то ли по прихоти фортуны, то ли по собственному желанию». Так чего же он желал? В объяснение охоты к перемене мест сперва сказано о «жадном юношеском любопытстве», о «сильной страсти и усердии в том, чтобы повидать мир (multa videndi ardor ас stadium)» (p. 880). «Было усладительно для меня разобраться, что верного и что фантастического во всех россказнях о Париже.» Ну, а «увидеть Рим я жаждал с детства».

Однако несколькими строками ниже Петрарка вдруг объявляет, что «испытывал отвращение и ненависть ко всем городам, особливо же к докучнейшему из них», т. е. к Авиньону. И что это отвращение «было от природы свойственным его душе», стремившейся ни к чему иному, как к уединенному приюту. Так мотивирован переезд в сельскую обитель Воклюза.

Но в конце концов приходится каким-то образом объяснить, почему и с этим благословенным местом он предпочел расстаться и почему вдруг вернулся туда напоследок летом 1351 года. И почему до конца дней нигде так и не осел окончательно.

Тогда Петрарка, используя из набора общих мест еще одно, третье по счету, пишет: «не столько из желания вновь повидать то, что видал уже тысячекратно (речь о Воклюзе. — Л. Б), сколько в попытке, как это делают больные, унять душевную тоску посредством перемены мест» (р. 888)9.

От избытка молодых сил и любопытства... по причине любви к ученому уединению... из-за томления духа... Но так ли, иначе ли — loci mutatione, «переменой мест» мечена его судьба. И это — последние слова. На них письмо прерывается.

Где же был действительный или наиважнейший «дом Петрарки»? У родителей в Авиньоне? В милом Воклюзе, который он навсегда оставил еще весной 1353 года? В Парме, Вероне, Венеции, где проживал годами? Или в Арква, где умер? Петрарка не закреплен в пространстве и усматривает в этом существенную личную черту. Говорит о себе попросту: «stare nescius». «He знающий, что значит оставаться на месте.»

Итак, да ведают потомки, что Петрарка был такой же, как и все. А также, что проживал он повсюду. Один мотив окликается другим мотивом, и сдвигается, и входит с ним в резонанс. Топосы «середины» поэтому приобретают какой-то неопределенный, опустошенный, отрицательный смысл.

Не такой, не иной — и почти никакой.

Не тут, не там — и нигде особенно. Ведь «кто везде — тот нигде» (Сенека).

Ухватиться за что-либо трудно. Текст ответствует нам лукаво, как Улисс хозяину пещеры.

Не только человек-Никто, но и человек-Нигде.

***

В этом контексте иначе поворачивается еще один, впрямь оригинальный и знаменитый, мотив самохарактеристики.

«Посреди многих занятий я с особенным усердием предавался изучению древности, потому что мне всегда не нравился век нынешний. И, если бы привязанность к дорогим мне людям не внушала иного, я только бы и желал родиться в каком угодно веке, а этот постараться забыть, постоянно силясь духом перенестись в другие времена» (р. 874).

Вот самая первая реплика того, что мы называем Возрождением. Однако ведь в своем непосредственном и наибуквальном значении она означает, что Петрарка не закреплен также и во времени.

Поэт преподносит это тоже как «voluntas mea»: в качестве особой личной черты, собственного от-личия. Не в своем веке, как и не в родном или вообще каком-либо определенном доме, он живет. Но — qualibet! «В каком угодно.»

«я». Накатываются энергичные формы первого лица: incubui unice... optaverim... nisus animo me inserere.

... Странный, всё-таки, этот человечишка. С каждым поворотом мнимой «золотой середины» ее лишенность всякой положительности, ее опустошенность, не только получает подтверждение, но и становится всё интимней, драматичней, глубже... и уводит в своей глубине — к некой иной определенности. Не актуальной и обыденной, а — лишь возможной. Такая личная определенность не дана, а задана.

Он, Петрарка, существует в нынешнем веке, но это как раз совершенно не интересно и его никак не характеризует. Вот где ему случалось находиться и вот что за человек он был. И тоже решительно ничего замечательного.

Ежели, тем не менее, всё это заслуживает упоминания и любознательного внимания потомков, то ведь не само по себе, а по причине, лежащей за пределами бытовой биографии. Эта причина объявлена Петраркой с первых же слов эпистолы, она на виду; она безошибочно была понята, кратко и исчерпывающе сформулирована первым переписчиком «Стариковского»: «De successibus studiorum suorum». Казалось бы, тут и толковать нечего. Но по сути она очень не проста, связана сетью тонких смысловых капилляров со всеми элементами текста. И к действительному пониманию оснований, по которым Петрарка решил рассказать потомкам о своей жизни, к уяснению необычной проблемности того, что сразу же декларировано в начале, приходится продвигаться неторопливо, «с конца», через весь последующий ход и полный содержательный объем эпистолы.

***

Четвертый вступительный мотив, тесно изнутри связанный с вышепомянутыми и логически их оплетающий, уже вплотную подводящий к существу автобиографизма Петрарки, к единственному смысловому заданию эпистолы, — это мысль о личной свободе.

Будучи свободен от места и от века сего, также от собственных особых физических или моральных примет, Петрарка с достоинством подчеркивает свою свободу и в прямом значении слова, т. е. социальную независимость.

Так ли оно было на самом деле или не так (скажем, не совсем так), как поэт изображает, — для нас, в общем-то, малозначимо.

Пусть биографы проверяют каждое свидетельство Петрарки, ловя его на неточностях и преувеличениях. Пусть «в жизни» было иначе. К этому еще вернемся. Пока замечу только, что Петрарка, если что-то опускает или выдумывает, рискуя быть разоблаченным в новейших исследованиях, то он, во всяком случае, никого не собирается обманывать (см. главу 4). Ведь Петрарка исходит из обдуманного представления о том, что и как в его жизни могло бы послужить предметом интереса для потомков.

Столь привычная для нас со времен Гёте оппозиция Dichtung und Wahrheit, «поэзии и правды», ему незнакома. Он ни за что не позволил бы себе разочаровать нас и написать лишнее, т. е. случайное и, значит, неверное. Он изображает себя, поэта, таким, каким должен быть, с его точки зрения, поэт. Каким он убежденно видел свое существование в качестве подлинного.

Подобная точка зрения была, разумеется, целиком укоренена в античных и христианских топосах. Однако, как мы сможем убедиться, в эпистолярии Петрарки с этими общими местами происходят всякие удивительные вещи, благодаря примешиванию к ним катализирующего личного авторского усилия. Так что, совершенно оставаясь, как будто, в поле авторитетных для Петрарки книжных реминисценций, цитат и топосов, мы имеем дело именно с его культурной инициативой, всё-таки с его точкой зрения.

Так вот как, стало быть, он считал необходимым жить такому человеку, как Петрарка... И, следовательно, вот как он жил— во всяком случае, старался сознавать себя и сознавал.

Жизнь Петрарки — его, может быть, самое значительное сочинение. Письмо к потомкам, которое нас сейчас занимает, — пересказ этого сочинения. А те факты, которые, допустим, с его рассказом расходятся, — их и не было в жизни постольку, поскольку жизнь сознавалась и творилась как произведение.

Ведь в готовый текст всякий автор не вставляет многого из набросков и черновиков. Иные из них можно выбросить за ненадобностью. Они незначимы.

Они выпадают из стиля. Автор и знает, и не желает знать, искренне и обдуманно забывает о них.

Непригодившиеся факты таковыми не являются.

Поэтому Петрарка, чтобы поведать о себе, просеивает себя. Собственно, точно так же поступают в любой другой культуре, включая и нашу современную; эпохальное различие, даже если оно фундаментально, — только в критериях.

***

... По возвращении из Болоньи в Авиньон двадцати лет от роду, рассказывает Петрарка, «я начал приобретать известность, а высокие лица — домогаться близости со мной (familiaritas mea). Ныне я уже, признаться, не ведаю, почему — и дивлюсь этому; тогда же я ничему не удивлялся, ибо, как это бывает в молодости, казался себе в высшей степени достойным любых почестей». «Я был приглашен... сиятельной и знатной семьей Колонна», и — «[как это выглядит в свете всего дальнейшего,] ныне уж не ведаю, заслуженно ли, но в ту пору, конечно же, [еще] нет» — «мне были оказаны почести просвещенным и несравненным мужем Джакомо Колонна...» А позже при его брате, кардинале Джованни Колонна, он, Петрарка, ощущал зависимость «не от господина, а как бы от отца, или даже еще иначе — был с ним, как с возлюбленным братом, будто находился в собственном доме и у себя». Наконец, в Риме глава семьи, «великодушный родитель их Стефано Колонна, равный любому из мужей древности, принял меня и приблизил к себе таким образом, что ни в чем, сказал бы я, не делал различий между мной и кем-либо из своих сыновей. Любовь и привязанность ко мне этого выдающегося человека оставались неизменными до конца его дней, а во мне это живо поныне и умрет только вместе со мной» (р. 878—880).

Известно, что Петрарка пользовался покровительством Колонна с 1330 до 1347 года. Обязанности его были весьма необременительны. Он иногда отправлял мессу в роли домашнего капеллана, принимал на себя отдельные дипломатические поручения. Когда Петрарка с 1337 года обосновался в Воклюзе, служба его стала практически номинальной. Довел дело до гнева этого могущественного семейства и разрыва, до необходимости для себя устраиваться как-то иначе, по сути, он сам. Причина была достаточно фантастической: отношение Петрарки к движению Кола ди Риенцо, которого он вообразил наследником свободы и славы великого Рима, человеком, подобным древним римлянам... как и он сам, Петрарка.

Мнимо-политический «развод» с Джованни Колонна (отзвук сего, восьмая эклога «Буколик», называется «Divortium») явился наглядным доказательством, что культурно-исторический феномен, несколько неосторожно называемый «мифами Петрарки» («миф о Лауре», «миф об уединенной жизни», «миф о незаконченности «Африки» и т. д.), обладал чрезвычайно плотной реальностью и был способен на чаше вполне практических весов перевешивать реальности житейские... В конце концов, мы обязаны признать, что именно ради мифа о Риме Петрарке пришлось покинуть навсегда «Галлию», расстаться с уютным и ненаглядным Воклюзом.

Но эту причину, как и вообще разрыв с Колонна, он обходит молчанием. Предпочитает вспоминать своих сиятельных друзей тепло и приподнято. Подчеркивает изначальное равенство отношений. Тем не менее, именно сюда введен рассказ о том, как он, наскучив городской жизнью, однажды «набрел на совсем небольшую, но уединенную и ласкающую взгляд долину, называемую Закрытой, у истока Сорги, царицы всех [здешних] ручьев». Далее следует описание независимой творческой жизни в тихой сельской обители. Оно логично перетекает в обширный эпизод увенчания Петрарки лавром первейшего из поэтов от имени «senatus populusque Romanus» на римском Капитолии 8 апреля 1341 года.

«высочайшим и государем, и философом, который был более славен знанием словесности, нежели троном (поп regno quam literis), единственным в нашем веке не только правителем, но и другом учености и добродетели». Исключительно по указанной причине — так желает думать поэт, поэтому нам неуместно сомневаться... — он, прежде чем решиться принять лавровый венец от римлян, избрал Роберта своим судьей в этом деле. Тот три дня подряд, заявляет Петрарка, обстоятельно экзаменовал его, объявил достойным коронования, предложил для этого Неаполь. Но Петрарка предпочел Неаполю, как и ранее парижской Сорбонне, конечно же — Рим. Роберт познакомился с незаконченной и необнародованной «этой моей „Африкой"». Пришел в такой восторг, что просил посвятить поэму ему... Что ж, Петрарка «не мог, конечно, да и не хотел отказывать». Вот так.

Словом, «каким я ему показался и как был им принят, сам удивляюсь поныне, и ты, читатель, тоже удивишься, когда узнаешь» (р. 884).

Не только полное достоинство и равенство обладателя короны поэтов с прочими венценосцами, но и более того.

«... Я был на зависть удачливо взыскан близкими отношеними и дружбой государей и королей. Однако многих из них я, хотя и глубоко любя, избегал: настолько во мне была укоренена любовь к свободе (tantum fuit michi insitus amor libertatis), что я при малейших признаках чего-то с ней несовместного всячески старался от этого уклониться. Многие государи моего времени меня любили и лелеяли, а за что, не знаю, это уж их дело. И, таким образом, когда я бывал с ними, то это, скорее, они бывали со мной; и от могущества их для меня не проистекало никакой докуки, одни только многие удобства» (p. 874)10.

Набрав со временем шесть церковных пребенд, среди коих наиболее известна та, что сделала его каноником в Падуе, но полное священство так и не приняв, т. е. сохранив свободу также в отношении клира, — Петрарка бывал в разные времена почтенным, постоянным, подчас многолетним гостем синьоров Милана (Висконти), Пармы (Корреджо), Падуи (Каррара), дожей и сената Венеции... Его жаловали не только Роберт Анжуйский, но и король Франции Иоанн II, император Карл IV, папы Клемент VI, Иннокентий VI и Урбан V...

Опустим же достоверные выкладки биографов о том, сколь зато осторожным и дипломатичным постоянно приходилось быть Петрарке. Что из того?

Обойдем пока и неудачу при попытке занять место в авиньонской курии. Похоже, его культурно-историческая судьба не возжелала допустить, чтобы он стал всего лишь очередным апостолическим секретарем.

Он остался человеком без должности и места. (То есть того, что веком раньше Бертольд Регенсбургский называл «ami»: в качестве одного из пяти «даров», получаемых человеком от рождения, закрепленных за ним от Господа.)

«просто» писателем... Первым прославленным и благополучным автором-профессионалом. Впрямь относительно независимым.

Это — завоеванный им совершенно особый личный статус. Какой? Статус частного лица...

***

Отдадим себе отчет в том, что лишь один Петрарка во всей тогдашней Европе являлся, так сказать, частным лицом11— или воображал ее, или это всего лишь «литературный» артефакт. В подобных условиях, в XIV веке (да и, конечно, еще много позже: собственно, до кануна гражданского общества, т. е. до эпохи французских энциклопедистов), быть в собственных глазах и в глазах окружающих просто и только сочинителем, только автором того-то и того-то, превратить свое авторство и личное призвание в нечто социально действительное, самодостаточное и пр. — возможно было преимущественно в формах культурного воображения. И... его, т. е. такого воображения, всё-таки, социокультурной реальности. Поскольку мы, как-никак, толкуем об истории культуры, не стоит излишне буквально, натуралистически сталкивать реальное и воображаемое.

Вместе с тем. То, что выдумал Петрарка и выдал за себя и что принималось серьезно им самим и в его кругу, — а значит, и было поэтом Петраркой, — не могло бы никому прийти в голову еще недавно. Даже Данте, которого он однажды видел в детстве.

Данте был горд, признался, как горек для него хлеб изгнания, знал о себе и то, какой он превосходный поэт. Однако гордость его была более традиционной. Самосознание Данте, очень личное, всё же уходило корнями в почву коммуны, обошедшейся с ним так жестоко. Он был кем угодно — одним из числа «добрых мужей», пополанов Флоренции, членом старшего цеха и одним из приоров 1302 года, гибеллином, визинером, ученым писателем, поэтом — но не исключительно профессионалом «studiorum humanitatis» и не... частным лицом, пусть в несколько условном, культурно-игровом, опережающем значении этого понятия применительно к Петрарке.

Приближалась, однако, иная эпоха. Понадобились совсем иные фантазии сравнительно с дантовыми. Но, чтобы оказалось возможным — уже в следующем столетии — появление элитарной социальной группы «ораторов», гуманистов, к которой индивид мог принадлежать лишь неформально, в результате своего выбора, излюбленной направленности чтения и мыслей, личного усердия, одаренности и соответствующего признания других лиц, интеллектуально близких к тому же12, — кто-то должен был первым спроектировать потребное для этого новое Я.

Он сотворил, выдумал, вылепил себя — из словесности, из латинских текстов, — не из чего иного это и нельзя было бы сотворить. Топосы любви к свободе и уединенной жизни ради чтения древних и сочинительства — рекомбинируются в нечто до крайности оригинальное. Под пером Петрарки начинает на века кристаллизоваться новый топос — русскому читателю ставший известным, конечно, главным образом от Пушкина...

«Ты — царь. Живи один...

«Как же это совместимо? Разве царь может жить «один»? — лукаво недоумевал Абрам Терц13.

Может, если его венец — лавровый.

— один, и он — царь. Его публичное одиночество торжественно. В качестве сочинителя Петрарка, явно держа на уме Вергилия или Сенеку, ощущает свое особое достоинство, сопоставимое с царским. Вот откуда странные, вскользь — словно бы так и надо! — упоминания о Цезаре Августе. Он-де, Петрарка, тоже происхождения не знатного, но древнего; он не считает нужным, в отличие от Августа, заботиться о красноречии в повседневных, «домашних» беседах14.

Восхваляя ученое и поэтическое уединение, традиционно связывая его с высоким «досугом», otium'oM, Петрарка, однако, понимал этот досуг как самое стоящее дело на свете. Как нечто совпадающее для него, пишущего, с общественно значимым занятием и положением. По сути, отождествлял otium с negotium'oM15.

Этим он открыл ренессансную и новоевропейскую перспективу. В этом он разнился не только от средневекового клирика, университетского лектора, придворного поэта и т. д., но и от античного учителя-ритора, либо судебного оратора, либо поэта или историка, сознававшего себя, однако же, прежде всего членом гражданской общины (civitas). Положение в ней и личная карьера зависели от участия в публичной жизни, от официального дела индивида, а не от его домашних, пусть наиутонченных, досугов. При самой вдохновенной увлеченности сочинительством, также и в случае широкой влиятельности своих в нем успехов, всё-таки античный римский автор противополагал подобные вещи в качестве «досуга» — «делу» (даже если ставил их на службу «делу»). Это так наглядно, например, в письмах Цицерона Аттику!

Столь же явственно искреннее и совершенное непонимание Петраркой такого, реально «гражданского», соотношения между писательскими досугами и, скажем так, политическими деловыми буднями — у того же почитаемого им превыше всех Цицерона. И вот он направляет своему любимцу послание, полное показательных и забавных упреков. «О, вечно беспокойный и терзаемый тревогой <...> чего же ты добивался бесчисленными спорами и совершенно бесплодным соперничеством? Куда ты забросил приличествующий твоим и годам, и занятиям, и достатку спокойный досуг?.. Ах, насколько было бы лучше, тем более философу, состариться в спокойной деревне <...> не иметь никаких фасций, не ловить никаких триумфов, не возмущаться никакими Каталинами...»16 Так наш поэт обращает целый град общих мест, выуженных, впрочем, как раз из текстов адресата, — против него же.

— Цицерона!..

Но в этом, на наш нынешний взгляд, «неисторическом» (хотя не лишенном осторожной и вполне свойственной Петрарке практической трезвости) отношении к великому политическому неудачнику— мол, отчего Цицерону бы не «состариться в спокойной деревне», «раз свобода уже умерщвлена, а республика погребена и оплакана»? — зато проступает продуманное и глубокое сознание своего собственного предназначения. Своей судьбы воклюзского как бы отшельника, сумевшего сделать себя именно в этом качестве стоящим на виду у всего человечества.

«... Я осудил твою жизнь, не одаренность, не язык (поп ingenium, поп linguam)» (Fam., XIV, 4). Что до жизни самого Петрарки, то она, по сути, как раз есть не что иное, как язык... т. е., она — развертка помянутой специфической языковой и душевной одаренности. Она, его жизнь, чужда оппозиции vita/ingenium, которую Петрарка усматривает у Цицерона относительно Эпикура и которую он, пусть с риторическими оговорками, применяет к самому Цицерону.

Жизнь писателя как такового всецело сводится, по Петрарке, «к этой, какой ни на есть, способности и намерению писать (scribendi facultatem ас propositum)» (Там же).

***

Вот почему он ни от кого и ни от чего зависеть — не должен! Он свободен от своих покровителей. Не он ищет быть с государями, а — они с ним... Он желает уединения, чтобы не рассеиваться; хотя всегда рад принять ученых и достойных друзей. Даже предлагал Боккаччо (в трудную для того пору) поселиться у себя постоянно.

— в качестве полученных от природы или социальных, отвоеванных им, — это отрицательные определения. Все четыре свободы — от личных особенностей, от места, от времени, от внешних обстоятельств — именно свободы «от». Сами по себе они еще не выделяют «из вашего же стада» достославного описателя собственной жизни. Или выделяют как-то странно... почти бессодержательно. Свято место делается пусто. Но пусто оно, конечно, не остается. Происходит риторическое корчевание, подсечно-огневая расчистка умственной почвы под принципиально новую роль для индивида.

Или выразимся так. Заготавливается — ну да, из готовых и тщательно разминаемых топосов — некая глиняная пустотная форма для отливки...

Чем же засевает этот пал, чем наполняет эту форму Петрарка? То есть вообще-то понятно чем. Но — как!

автор— т. е. Я и автора? Придать сочинительству необычайно личную значимость и окраску? Как это устроено и подтверждено изнутри текста, каким образом сам автор интимно «вплетен» (textus) в словесную ткань, сам стал своим «текстом»? Ибо если бы дело обстояло иначе, то Петрарка был бы не в состоянии усмотреть реальную индивидную конкретность — на кончике своего пера.

Если Я действительно полагает себя через авторство, через эти вот scribendi facultas ас propositum, то следует искать тому свидетельства не просто в заявлениях на сей счет (хотя и они в случае Петрарки замечательно новы, любопытны, показательны), — но в содержательном, предметном, речевом, интонационном составе произведения.

***

«Может быть, тебе доведется услышать что-нибудь обо мне, хоть и сомнительно, чтобы незначительное и слишком темное имя дошло до дальних мест и времен. И ты, возможно, пожелал бы узнать, что за человек я был и при каких обстоятельствах были написаны мои сочинения, особенно те, слава которых дойдет до тебя, или те, что станут ведомы тебе лишь по названиям» (р. 870).

— «tibi». И дальше Петрарка, собственно, пишет не собирательному и отвлеченному «потомству», а словно бы каждому читателю в отдельности. Это придает эпистоле тон дружеского и личного обращения. Дважды нам встретится еще: «любезнейший читатель (carissime lector)» и «ты, читатель, думаю, удивишься, когда узнаешь об этом» (р. 878, 884). Поэтому лучше бы называть письмо не так, как велит рукописный извод; но — «Читателю-потомку»...

Ср. в русской поэзии у Баратынского: «И, как нашел я друга в поколеньи, читателя найду в потомстве я». Или... у Маяковского: «как живой, с живыми говоря». Но ни до Петрарки, ни, кажется, и после него, никто никогда не обращался к читателю-потомку в жанре частного письма. Словно бы к неизвестному другу... Это позволило привнести в интонацию доверительность, оркестровать автобиографию в духе всего остального петрарковского эпистолярия. Не менее оригинальной затеей Петрарки (и он это вполне сознавал: «dissimilitudo materie»!— Fam., XXIV, 2) было оформление посланий к древним писателям в виде таких же частных писем, ничем по жанру не отличающихся от эпистол, обращенных к живым и реальным корреспондентам. С положенным subscriptio, с инсценировкой общения — предполагаемой реакции древних, ответных вопросов. Так и здесь: «ты захочешь узнать», «ты удивишься». Поэт конструирует и будущее, и прошлое (ощущая их оттого лишь острей в качестве таковых) как сплошь настоящее: через квази-общение между «я» и «ты». Обращение в далекое прошлое или будущее подано, как реально отправленное письмо. Потому и само время — измерение частное, личное.

Это —

Хотя Петрарка сочинял «Posteritati» несколько лет, отставлял в сторону и возвращался, почему же он не смог завершить сравнительно скромное по размерам произведение? — случай для поэта всё-таки чрезвычайный. Ведь огромную и трудную «Африку» он как-никак дописал, лишь считал недостаточно отшлифованной и не обнародовал; собрание же биографий «De viris...» было замыслом громоздким и поздним.

Но что могло заставить Петрарку остановиться, растянув это на годы, посреди эпистолы! Очень на него не похоже. Во всяком случае, умственный склад поэта был таков, что незаконченность (ср. с историей «Африки») его беспокоила. Поэтому здесь она дополнительно указывает на особую важность, которую поэт придавал этой эпистоле — самой ответственной из всех, что ему доводилось писать.

исповедь Господом... Если бытовые автобиографии (т. е. «домашние хроники» XIV века, где «я» внутри густой семейной, деловой и политической фактуры) тоже легко поддаются окончанию, будучи исчерпаны и оборваны в любой произвольной точке, до которой сейчас добралась жизнь рассказчика... Если, далее, Данте поведал в «Новой жизни» законченную в себе любви (смерть Беатриче — личный, поэтический и сакральный финал), Абеляр же — «историю моих бедствий» со сложным, но также ситуационным заданием, в защиту от гонителей, в ответ ненавистникам... т. е., если в обеих историях о себе биографический материал исчерпывающе укладывался в жанровый замысел, пусть неординарный или многослойный — совсем иное в данном случае, в «Posteritati»... Как подытожить и закончить адресованный потомкам самоотчет Я? Ведь эта удивительная эпистола есть именно итоговый, окончательный и притом вполне конкретный рассказ о писателе Петрарке. Однако и то, что пока не написано, или не завершено, или не вполне отделано, не обнародовано, тоже должно бы быть сюда включено и как-то сказаться в устроении текста. Между тем, образчиком могло служить только античное посмертное закругленно-поучительное описание чьей-либо жизни. В биографии достославного мужа Франческо Петрарки, с этой классической и риторической точки зрения, определенно недоставало того, чем кончается всякая правильная биография.

Ну да! недоставало кончины героя. Для замысла Петрарки в этом могла состоять немалая литературная трудность...

«В самом деле, прежде всего посмотри-ка, кто те, чьи сочинения осыпают похвалами; поищи-ка их авторов; и конечно, они давно обратились в прах. Ты хочешь, чтобы восхваляли и твои сочинения? — так умри же. Любование человеком начинает жить, когда сам он умирает, конец жизни это начало славы; если слава приходит раньше, это вещь редкая и исключительная. Скажу больше: пока жив кто-либо из твоих современников, тебе не снискать полностью того, чего жаждешь. Вот когда все они тоже сойдут в могилу, появятся те, кто способен судить без гнева и зависти» (Fam., I, 2: 3—4).

Если автобиография Петрарки — антикизированное и вместе с тем необычно преображенное по предметному смыслу повествование, то закончить ее равно мешали в наложении друг на друга как традиционность матрицы, так и новизна задания. Ибо: если подразумевается реальный, биографический комментарий к завершенному Я-автору, то как быть с ним живущим, незавершенным? Например, как быть хотя бы с той же двусмысленностью насчет «Африки», вроде написанной, но вроде и недописанной? То ли пригодна она к отправке в будущее, то ли нет. О главном сочинении в эпистоле поведано немало, но, как увидим, в странном ракурсе, заметно уводя от него как итога — к нему как намерению, обещанию, и наконец, особенно как состоянию и знаку творческого подъема.

Одно дело заготовить, скажем, латинскую эпитафию самому себе; другое — написать взамен (и столь же итогово) автобиографию. Обозреть себя, Петрарку, во всех конкретностях и со стороны, как бы за гранью смертных дней и трудов. А между тем труд писательской жизни не исчерпан. Перу еще скрипеть. И точка обзора для итогового отчета — отчасти впереди...

Впрочем, хотя жанр, штучно изобретаемый поэтом, легко наталкивает на подобные домыслы относительно внутренних смысловых помех к дописыванию «Posteritati», — это всё-таки только наши домыслы. Может быть, они уместны лишь с позиций «вненаходимости» (см. у М. М. Бахтина), лишь в свете более позднего понятия «личности». Что же до сомнения, дойдет ли его, Петрарки, «темное имя» до будущего читателя, то тут не только обычное риторическое изъявление скромности. Ситуация, при которой одни сочинения сохранились, а о том, что существовали и другие, известно лишь по названиям, — да ведь это столь хорошо знакомая Петрарке и волнующая его судьба творений древних (см., например, второе письмо к Цицерону: Fam., XXIV, 4). А это означает, что поэт измеряет расстояние, которое отделяет его самого от воображаемого получателя сего послания, — этак полутора тысячелетиями? ..

Запросто. Именно что-то в этом роде.

еще не самые далекие получатели эпистолы.

Он смотрит поверх и наших голов — вдаль.

Велик замах этого автора. Велика, вопреки ритуальной скромности, дерзость этого Я, для которого только авторство — и суть, и основание, и причина, по которым он говорит о себе, о личном, рассказывает историю своей жизни.

Опустошенность самохарактеристики вне и помимо главного, т. е. того, что события биографии не что иное, как «обстоятельства, при которых были написаны мои сочинения», — соразмерна масштабу авторских притязаний.

Итак: «De successibus studiarum suum», вот цель и содержание автобиографии по аннотации переписчика. И я ловлю себя на том, что готов вложить в уста автора эпистолы слова... опять Маяковского. «Я поэт, этим и интересен»...

«первый гуманист». Сколько веревочке ни виться, начало-то ее — в эпистолярии Петрарки.

***

О Воклюзе: «Я переместил туда себя со всеми своими книгами в возрасте 34 лет. Было бы долгой историей, если бы я принялся рассказывать обо всем, чем я там занимался (или: что я там осуществил, exerim) в течение многих-многих лет. Говоря же в целом, именно там были или написаны, или начаты, или задуманы почти все мои книжицы, и было этих начинаний столь много, что они занимают и отягощают меня до сих пор. Ведь дух мой, подобно телу, был скорее гибок, чем силен, так что многое, задуманное с легкостью, я не осуществил из-за трудностей осуществления. Сам вид этой местности подвиг меня взяться за деревенское (или: неотесанное, непритязательное, silvestre) сочинение, „Буколические песнопения", а также написать две книги „Об уединенной жизни"...»

Ниже сказано: «Там, когда я бродил по взгорьям, в некий шестой день праздничной великой седьмерицы (похоже, Петрарка предпочитает оборот „sexta quadam feria maioris hebdomade" вместо Страстной пятницы из стилистических, антикизирующих соображений. — Л. Б.) мной овладело неотступное намерение сочинить героическую поэму о Сципионе Африканском (Старшем), чье дивное имя было мне дорого с ранних лет. Но это произведение, которое я озаглавил по его имени «Африкой» и которое — уж не знаю, благодаря мне или ему (т. е. достоинствам автора или самого героя. — Л. Б), многих влекло еще прежде, чем можно было с ним ознакомиться, — эту книгу, начатую мной тогда с большим усердием, затем из-за разных иных, отвлекавших меня забот я отставил» (р. 882).

***

Итак, Петрарка приезжает в гости к тиранам Корреджо и поселяется в Парме. «Parmam veni», — извещает он, как нам мнится, тоном Цезаря... Тем паче, вслед не замедлит быть отмеченным и что «увидел», и как «победил».

«Памятуя о возданной мне почести (ранее было поведано о короновании на Капитолии. — Л. Б.) и беспокоясь, не оказаться бы недостойным ее, однажды я забрел на холм, круто вздымающийся по ту сторону реки Энцы, ближе к Регию, и дошел до местности, прозываемой Тихим Лесом. Внезапно пораженный необыкновенностью тамошних мест (subito loci specie percusso), я стал исправлять отставленную «Африку» и, ощутив уснувший, казалось бы, душевный жар, в тот же день кое-что написал, писал непрерывно и во все последующие дни. Затем вернулся в Парму, сыскал стоявший там наособицу тихий дом (позже я его купил, так что теперь он мой) и с таким подъемом довел это сочинение в короткое время до конца, что сам до сих пор поражаюсь. После чего я возвратился к водам Сорги, к [своему] трансальпийскому одиночеству...» (р. 886).

Как странно, что, читая «Posteritati», проскакивают мимо этого по-азительнейшего места (извлекая из него лишь сообщение, что поэму Петрарка всё-таки дописал)17. Это незамечание объясняется традиционным характером вопросов к тексту: т. е. сугубо литературоведческой и биографической, но не культурологической установкой.

процессу сочинения. Его трудность, помехи, долгий перерыв, внезапный жаркий подъем, обусловивший безостановочность, интенсивность дальнейшей работы над этой вещью. И, соответственно, запавшие в память удивительно краткие сроки ее окончания. С потомками Петрарке следовало говорить о поэме, разумеется, именно как о готовой, sub specie aeternitatis; что-либо иное было бы бессмыслицей. Но он не может скрыть непростых обстоятельств, притом внутреннего, творческого порядка, которыми была богата история ее создания.

Он делится — внимание! — этой, как мы сказали бы, профессиональной кухней в качестве известия самой высокой значимости. И не с ближайшим другом (как Цицерон мимоходом со своим Аттиком), но с читателем, которому, видите ли, важно будет узнать обо всем этом через сотни и сотни лет!

В трогательных подробностях о том, как ему сперва , а потом, в Парме, писалось так славно, — Петрарка, может показаться, впрямь ближе к XX столетию, чем к своим современникам.

Так в нынешней писательской среде сообщают с характерной невероятной серьезностью (в ответ на заурядное «как жизнь?»): « пишется»/«не пишется». Здесь главный нерв индивидуального существования писателя.

***

«Авторство» в чистом виде, как жизненное состояние Эго.

Иначе говоря, напряженное отношение к себе через осознание интимной существенности самого процесса сочинения. И, таким образом: новое Я-сознание.

— т. е. приносящий славу результат благого усилия...

Во-вторых, авторство мое усилие, описываемое в будничных и одновременно высоких конкретностях, изнутри... Вдруг (исторически внове) ощущаемая значительность именно личного усилия.

В третьих, отсюда повышенная энергия «я» — в связи с как будто бы привычными, вытягиваемыми из античных текстов топосами насчет достоинства поэзии. «Я» писателя становится для себя предметом самдостаточного и волнующего интереса...

«Я»18.

Как ни заслуживает внимания историков (и очень хорошо изучена!) ревностно разрабатываемая Петраркой, а затем гуманистами, идея о высоком положении поэзии среди прочих человеческих занятий, — в логико-культурном плане (а не в более узком плане идеологической оснастки) прежде всего конструктивно и ново отношение автора к тексту как трудному и родному детищу, как своему произведению. Позже это же будет перенесено на живопись, на ваяние, на архитектуру... Появятся знаменитые детальные описания уже не, скажем, некой статуи, но того, каким образом автор ее мастерил.

Именно из Я-авторства возникает пафос личного делания. Захватывающий (предполагаемый также в читателе) и самодовлеющий интерес к процессуальности, изобретательности сочинительского свершения. Технологичность выходит на первый план. Притом, в отличие от средневековой рецептурности, совпадая с талантом и самоутверждением автора. С жизнестроительной разверткой Я как такового.

До... Робинзона Крузо? — был, допустим, Бенвенуто Челлини, который «сражался с этими превратными обстоятельствами», не покладал рук с неменьшими терпением и находчивостью. Преодолевая усталость и лихорадку, не ведая уныния, яростно отливал своего «Персея». Поведал об этом деловито, обстоятельно, увлеченно, вкусно — сам себе Дефо.

В борении с материалом, а еще и с ветром, дождем, огнем, Челлини полагался только на себя. Экспериментально уединенный остров во всё время работы — это его мастерская. А его Пятница — это «мой дорогой Бернардино», «некий Бернардино Маннеллини из Муджелло, которого я у себя воспитывал несколько лет», да еще с десяток подручных19.

«Posteritati»?

Однако в эпистоле Петрарки этот скромный эпизод остается, в общем, единственным, изолированным, сам нуждается в объяснении. Откуда мог бы взяться предполагаемый мною смысл и пафос?

Уточним: всё-таки обнаруживается и еще один вроде бы созвучный пассаж. «Речь моя, как некоторые считают, ясная и мощная — ну, а по мне, так хрупкая и темная. Впрочем, в обычных беседах (in comuni sermone) с друзьями или домашними я никогда не забочусь о красноречии; и удивляюсь, что эта забота владела [при подобных же обстоятельствах] Августом Цезарем. Там же, где сам предмет, либо место, либо слушатель, как кажется, требует вести речь иначе, я немножко подбираюсь (или: становлюсь несколько строже, paulo annisus sum). He знаю уж, что из этого получается, хотя о суждении некоторых я сказал. По мне же, если живу достойно, то и неважно, как умею говорить. Искать громкой молвы о себе по причине одного лишь словесного блеска — было бы тщеславием» (р. 874—876).

с такой личной напряженностью, достаточно загадочно, двусмысленно, коли ясность и сила во втором случае действительно требуют от говорящего лишь слегка — «paulo»! — повысить уровень элоквенции... Тут у Петрарки и принципиальная для него мысль, и некая игра. Ключа к ней в пределах текста, которым пока ограничен наш разбор, не сыскать. Но очень любопытна и должна быть взята на заметку эта озабоченность тем, как у него, Петрарки, получается переход из одного стилевого регистра в другой. Всего три слова о динамике авторства, беглое самонаблюдение. Еле слышный обертон к рассказу о том, как легко и чудно сочинялось ему в Парме.

***

В риторически сглаженном письме к читателю-потомку рассказ о сочинении «Африки» остается особенным и поразительным.

Своеобразный главный смысловой выступ!

В «Posteritati» речь с подобающе скромной горделивостью идет о Я-авторе. О том, как государи искали близости с ним, как Роберт Анжуйский был от него в восторге и просил посвятить «Африку», ну и т. д. Много нетривиальных смысловых акцентов... Но замечательно уже то, что предметом самоописания оказалась жизнь сочинителя как такового.

— событийный, статусный и топосный — слой жизнеописания. Всё личное более или менее усреднено, обесцвечено, опустошено.

И только в эпизоде о творческой истории «Африки» мы сверх сведений о трудах и днях писателя получаем также нечто иное, очень личное: об отношениях между автором и его произведением. Тут уже не только внешняя (социальная ли, идеологическая ли, духовная ли, в данном плане неважно!) значимость авторства. Но — капризность вдохновения, интимность романа между сочинителем и сочинением. То есть именно то единственное, что способно превратить автора из традиционного и усердного послушника своего текста, — из сказителя либо ритора как своего рода медиума, выполняющего сверхличное смысловое задание, некую сакральную или полусакральную миссию (будь то церковная, летописная, ср. с пушкинским Пименом, на самый же малый случай ради пользы и поучения сыновей) — то единственное, что способно превратить автора просто в... автора.

Тут не приоткрывается ли каким-то краешком складывающаяся новая установка: на самоценность авторства как жизненного занятия, на сочинительство как нечто лично значительное и захватывающее само по себе!

Однако же — пусть догадка и верна — на чем могло держаться такое внутренне напряженно-личное отношение к тексту? Что до апологии «поэзии» и «поэта» или, что то же самое, «ораторов» и элоквенции, предпринятой Петраркой («quanta vis esset eloquii» — Sen., II, 3), а вслед за ним гуманистами, то, повторяю, как она ни важна и ни показательна, всё же это лишь передвижка соответствующих топосов на более высокий иерархический ценностный уровень. Это ход скорее идеологический, из области социально-культурной и предметной20.

Между тем, с логико-культурной точки зрения: если роль автора впрямь рефлективно подвинулась в сторону Я-автора, то окрашенное в более личные тона отношение Петрарки к своему сочинительству, на которое как будто указывает заинтересовавший нас эпизод в «Posteritati», должно бы найти обоснование и разъяснение изнутри самого текста. То есть в характере его энергетического смыслового устройства, в его тонких движениях, в качестве корневого замысла и системы. Однако эпистола к потомству никакого дополнительного материала к сему, кажется, не дает.

Проблеснувший намек, при всей его выразительности, ничем более не подкреплен. Мы узнаем о том, как трудно подвигалась поэма, как увлеченно дописывал ее Петрарка. Именно в этом пункте риторически заглаженный и загадочно опустошенный автопортрет приобретает наибольшую конкретную, личную плотность. Но дальше ничего не расслышать. К положительности, пластичности, зримости идеи Я-автора, к ее, что ли, платоновскому эйдосу — пробиться не удается. Между тем, хотелось бы прикоснуться к тому, как авторское «Я» Петрарки не только оповещает о себе в тексте, но и — в тексте рождается.

«Потомству» отвечает молчанием.

Еще раз: эпистола необычна. Но более разжигает наше культурно-историческое любопытство, чем удовлетворяет его.

* В цитатах здесь и далее разрядка наша — Л. Б.