Баткин Л.М.: Петрарка на острие собственного пера:
Авторское самосознание в письмах поэта
Глава 2. «По обыкновению Цицерона»

Глава 2.

«ПО ОБЫКНОВЕНИЮ ЦИЦЕРОНА»

Ответ можно сыскать лишь при исследовании характера петрарковского эпистолярия, взятого в целом.

Конечно, и в его трактатах, особенно же в диалоге «Сокровенное», и в сонетах к Лауре — более или менее повсюду — содержится важный материал также о самом авторе. О личном самосознании Петрарки. Но всякий такой материал приобретает для историка культурно-психологическую ценность, пожалуй, преимущественно в виде дополнения к эпистолярию: вокруг него да около.

Полагалось бы взять всего Петрарку. А наиболее подробно и свежо — весь эпистолярий. Хорошо бы развернуто обосновать ту концепцию, которую я сейчас собираюсь дать всего лишь в виде концентрированного наброска.

***

От самого последнего (по замыслу) письма Петрарки, своего рода эпилога, перейдем к письму самому первому. То есть к вводной эпистоле из тома «Повседневных», играющей, впрочем, роль пролога ко всему эпистолярию, включая и незаконченную книгу «Писем о делах стариковских».

Послание к «моему Сократу», фламандцу Ван Кемпену, представляет своего рода жанровую раму к прочим письмам.

Тут разъясняются их характер и стиль... при каких обстоятельствах поэту пришло в голову отобрать и составить их собрание... для кого, и для чего, и с оглядкой на какие высокие образцы. Ниже все эти принципиальные мотивы будут в эпистолярии многократно повторяться, варьироваться, расширяться во все стороны. Главное же, получать яркое наглядное воплощение. А также переливаться в другие, родственные по самоощущению, мотивы сочинительства вообще и эпистолярного в особенности. Однако поэтика оригинального жанрового замысла (и вместе с тем поэтика Эго-центрического мировидения, Я-авторства) отчетливо обозначена уже здесь.

Начнем с известного и, несомненно, ключевого места, которое вызывает недоумение у серьезных литературоведов и до сих пор так и не нашло убедительного разъяснения в историографии.

Петрарка, поясняя, каким образом он редактировал эпистолы для сборника, в частности, сообщает: «Я также убрал многое, относящееся к повседневным заботам и, возможно, не лишенное интереса тогда, когда это писалось, а теперь уже докучное даже для самого любопытного читателя, — памятуя, как смеялся над такими вещами Сенека в отношении Цицерона. Хотя в своих письмах я следую вообще-то скорее обыкновению Цицерона (Ciceronis... morem), чем Сенеки. Ведь Сенека собрал в письма чуть ли не всю моральную философию из собственных книг; Цицерон же в книгах действует как философ, а в письмах толкует о повседневном, о новостях и разных толках своего времени (familiaria et res novas ac varios illius seculi rumores). Как относится к подобному Сенека, это уж его дело; но что до меня, то, признаюсь, читать [Цицероновы эпистолы] было очень приятно; я находил в них отдохновение от тех трудных вещей, которые услаждают лишь вперемешку с другими, сами же по себе утомительны для ума.

накоротке (familiariter), то о делах публичных и приватных, то о наших печалях — материи, более чем частой — и о прочих вещах, подходящих к случаю (quas casus obvias fecit). Я стремился едва ли не только к одному: чтобы друзья узнавали о состоянии моего духа (animi mei status), да еще о доходивших до меня новостях. Мне служило опорой то, что об этом говорит Цицерон в первом письме к брату: „назначение писем в том, чтобы получатель стал осведомленней в тех делах, о которых ранее не знал". Тем самым я нашел и повод для названия...»

Можно бы назвать просто «эпистолы»; так поступали древние, да и сам он, Петрарка, так назвал стихотворные послания к друзьям. Однако же не желал повторяться. И ему... «пришлось по вкусу новое название: „Книга о делах повседневных". То есть такая, в которой очень мало изысканного, зато много написанного обыденно и об обыденных вещах (familiariter deque rebus familiaribus); хотя иногда, если этого требует тема, простое и безыскусное изложение (simplex et inelaborata narratio) уснащается моралистическими вставками, как это делал и сам Цицерон» (Fam., I, 1: 32, 35—36).

***

Что же озадачивает историков литературы (и не без причины)? Да то, что в действительности эпистолы Петрарки, по общему мнению, устроены на манер эпистол Сенеки «к Луцилию», а вовсе не Цицерона!21 Вот в чем странная загвоздка...

В 1345 году, работая в епископальной библиотеке Вероны, Франческо Петрарка обнаружил неизвестные в его время «Письма к Аттику» Цицерона. Поэт был поражен особенно тем, что великий ритор писал их не для публичных целей, а по «домашним поводам» и в связи со злобой дня. При всех содержательных и литературных достоинствах, они сочинялись действительно по случаю и непосредственному побуждению, предназначались быть прочитанными только одним конкретным человеком, очень близким Цицерону, поэтому носили доверительный, необыкновенно личный характер.

В 1351 году Петрарка принялся составлять книгу собственных писем. Но это тщательно отделанные рассуждения и рассказы на всякие темы в эпистолярном жанре, скорее наподобие «Моральных писем» Сенеки. Почему же Петрарка особенно настаивал на том, что они соответствуют «обыкновению Цицерона»?

«Моральные письма» Сенеки очень мало походили на письма в обычном домашнем и деловом роде, какие писали и тогда. Это, как известно, литературные диатрибы, сочинения из области этической философии, хотя и риторически оформленные в эпистолярном жанре22. От трактата их отличают прежде всего отсутствие внешней систематичности и особая гибкость, живость интонации; от диалога — еще и характер личного обращения автора-отправителя к адресату, с «обыгрыванием живого присутствия оппонирующего автору слушателя (читателя)»23.

Мы теперь определили бы эту свободную форму, пожалуй, как эссе?

Но чего в письмах Сенеки почти нет, так это жизненной конкретности авторского «я». Редкие намеки на подобную личную конкретность — суть всего лишь условные знаки и имеют целью как раз понизить ее ценностный статус: «текучее разнообразие жизни входит в письма как некий фон для незыблемой нормы...»24

С. А. Ошеров, опираясь на теорию «литературного факта» у Ю. Тынянова, указывал, что сенековское письмо «становится жанром литературы, когда нужно подчеркнуть неофициальность, интимность высказывания в противовес закрепленным в литературе высоким жанрам». Но притом Ошеров был склонен подчеркивать в «риторическом одеянии» наставительных «Писем» свойство, которое он называл «разомкнутостью». «Прежде всего, подобно подлинным письмам, они разомкнуты в жизнь: Сенека заботливо и искусно стилизует это свойство. Он как бы и не собирается рассуждать, а только сообщает другу о себе: о своей болезни, об очередной поездке, встрече с тем или иным знакомым. Так главным примером в системе нравственных правил становися сам „отправитель писем", а это придает увещаньям убедительность пережитого опыта.

Иногда Сенека отвечает на вопросы Луцилия, — и это позволяет ему без видимой логической связи с предыдущим ввести новую тему. Точно так же естественно входит в письмо любое жизненное событие <...> И любое может стать поводом, отправной точкой для рассужденья»25.

Совершенно справедливо. В какой-то мере, хотя бы в некоторых эпистолах Сенеки, такой оттенок есть. Тем замечательней различие между «Письмами к Луцилию» и обнаруженным Петраркой эпистолярием Цицерона. Различие, которое было сразу же им схвачено и совершенно поразило поэта.

Коротко говоря: соотношение между личным письмом и литературным фактом у каждого из этих двух авторов перед лицом другого зеркально перевернуто. Сенека стилизовал свои литературные поучения под подлинные письма. Цицерон же, напротив, писал настоящие письма, деловые: и вместе с тем интимные, и не только, как у Петрарки, по интонации, а по существу, обычно отнюдь не предназначенные для кого-либо, кроме очень доверенного адресата. Но притом на высоком литературном уровне! Гениальный ритор привычно вносил в них мастерство и блеск. Словно между делом, превращал стихийную интенсивность своего «я» в настоящую литературу.

Так что не риторика и дидактика стилизовали себя под письмо, а наоборот: личное письмо вторгалось в риторическую речь и мышление. И взламывало их.

В античной культуре «письма» Сенеки опирались на некую эллинистическую традицию (эти тексты Эпикура и др. до нас не дошли), хотя и торили новые пути. Однако случай с Цицероном был чем-то уже совершенно особым и несравненным. Римляне (тот же Цицеронов Аттик) писали, конечно, живые и прелюбопытные письма. Дружеские, семейные, житейские, также и тайные политические. Но — в пределах расхожей фамильярной стилистики: по существу, внеличной. «Я» в них общепринятое, социально-характерное, обращенное вовне, а не в глубь себя. «Я» при всей яркости оставалось на периферии римского мирвосприятия, будучи производным от «цивильного» и «фамильного» начал. Римское «Я» — принадлежность не индивидуального воображения, а готовых форм жизни и коллективного сознания (ментальности). Оно очень мало рефлектировало на себя. Короче, выражаясь на наш современный лад, более или менее докультурно. Эмпирическое «я» и литература всё-таки еще разведены в разные стороны.

У Цицерона, словно нечаянно, полыхнула некая иная возможность. Впрочем, по необходимости маргинальная (как и, скажем, интимная лирика Катулла?).

«Я» не имело в античности своего независимого культурно-психологического основания, собственной «идеи». И потому приватная повседневность у Цицерона богато восполнена риторикой и моралистикой...

Что же наш Петрарка?

***

Практически он (конечно, правы утверждающие это) следовал в общем за Сенекой. Он был не готов, не в силах безусловно принять слишком уж откровенные, безоглядно-личные Цицероновы письма.

В молодости от него, Петрарки, «никогда не слышали жалоб на изгнания, болезни, судебные приговоры, голосования в комициях, потрясения какого-то форума, как и по поводу родительского дома, потерянного состояния, поруганной славы, упущенного наследства, не поступивших платежей, разлуки с друзьями...»

Это камешки в Цицеронов огород. Под нормативным углом зрения, со стороны моралистической топики — увы, сколь неподобающе слаб в отношении всего этого Цицерон! «Прибавь сюда сварливые письма против известнейших лиц, когда он легкомысленно бранит и поносит тех, кого совсем незадолго до этого расхваливал.» Петрарка утверждает, будто он сам испытал не менее «тяжкие и долгие преследования судьбы»; но держался иначе, с надлежащим мужеством, и даже ободрял других. А до жалоб и стонов опустился только в старости. Да и то не из-за собственных невзгод, а потому, что нехорошо было бы оставаться невозмутимым, когда «пали в одночасье почти все друзья, да и мир умирает». Ныне же к нему вернулась стойкость духа и пр.: тут он ссылается на трагедию Сенеки «Октавия» (один из источников этого потока общих мест?). «Чего, в самом деле, бояться тому, кто столько раз схватывался со смертью? Побежденным спасенье одно — не надеяться на спасенье.» (Последнее — уже из Вергилия...)

«Теперь, — заключает Петрарка, обращаясь к другу, — ты знаешь нынешнее состояние моей души (presentem animi mei status).» Но... ведь это и есть назначение всякого личного письма!..

Итак, Петрарка полагает, что совсем не похож на Цицерона? «Вот каким был в своих несчастьях этот муж, и вот каким был я в своих», — резюмирует он не без откровенной похвальбы. «Насколько я наслаждаюсь его стилем (stilo delector), настолько же часто бываю задет смыслом высказываний.» Но это не мешает поэту (и уже, пожалуй, независимо от всяких топосов) заявить, что, «рассердившись», он забыл о разрыве во времени и сочинил свое «обидное» письмо Цицерону, «(ingenio)».

***

Да мыслимо ли всё это как-то совместить? Морализируя и вроде бы вполне соглашаясь с Сенекой в оценке неприлично душевно-распахнутого, мелочно-приватного содержания писем Цицерона, с их пересудами и жалобами, — Петрарка вместе с тем тут же отклоняет такую оценку. «Как относится к подобному Сенека, это уж его дело...» Но он, Петрарка, как раз желает писать настоящие эпистолы: т. е. familiariter, в манере Цицерона. (А не всего лишь — вставим мы — стилизованные под письма философские наставления Сенеки.)

Так. Но что им движет? «Stilo delector»? Однако в понятие «стиля» Петрарка явно включает жанровую природу сугубо личной переписки и — в связи с этим — некое внутреннее сродство их, с Цицероном, натур. «Стиль» здесь означает не только риторическую искусность и усладу. Стиль здесь больше, чем стиль.

Выскажу сразу же ключевое предположение. Не есть ли для поэта «familiariter» не что иное, как возможность выведения наружу, материализации, самовыражения и, следовательно, самопостроения нового «я»? «Близость душевного склада» Цицерона и Петрарки не толкует ли последний как именно акцентуацию личной окраски писем? Напряженность авторского Я — как смыслового ядра эпистолярного «стиля»?

Петрарка в общем следует за Сенекой. Но завороженно и неслучайно оглядывается на Цицерона. Скоро мы увидим, что реально (конструктивно) означала и к чему привела эта оглядка.

Демонстративная отсылка к Цицерону при оценке Петраркой своего эпистолярного стиля носила знаковый характер. Ее подкрепляет сетка соответствующих литературных помет, пусть подчас боковых.

Эти стилизованные знаки — манифестация личного характера писем — должны были дать читателям ключ. Они принципиально оконтуривали жанр. Их роль несравненно больше буквального объема, который они заполняют. Желание быть Я-автором заметно обгоняет тексты. Но оно в них всё же выговорено, властно овнешнено — и поэтому придает даже «сенековским» опытам Петрарки новое измерение, вытягивает за собой весь корпус эпистолярия. Только благодаря этому, став фактом поэтики, окончательно становится и культурно-психологическим фактом.

***

— хотя бы в некоторых из них — письма в новоевропейском, т. е. индивидуальном и душевно-интимном, значении этого понятия. «Письма», сопрягаемые нами с понятием «личности».

Может ли человек выскочить за пределы своей культуры, своей эпохи? И да, и нет. Так дельфины иногда выскакивают из воды и на миг зависают в невесомости...

То был один из тех странных казусов — значимых ретроспективно, сбивающих с исторического толка, мнимо (или реально?) «прецедентных», но актуально уходивших в песок, тупиковых — одно из тех исключений, на которые столь богата история античной культуры.

Петрарка же, положим, этого еще неумел. Как, впрочем, и вся его эпоха. Как целая череда эпох (пожалуй, до писем Макьявелли и Микеланджело?). Не умел писать такие письма. Зато он обдуманно хотел бы умет

Непосредственность, казусность личной окраски писем Цицерона (хотя и тонко им стилистически отшлифованных) уже по одному этому не могла бы позволить ей, такой окраске, послужить культурной парадигмой...

Даже Сенека ничего не смог тут понять. Посмеивался над переполненностью цицероновых писем политической злобой дня, над замыканием интимного общения на себя, над странной самодостаточностью этого общения. Марку Туллию, видите ли, хотелось, чтобы Аттик написал ему даже не о каком-то определенном и важном предмете, а... просто написал.

О чем-нибудь!26

Было важно услышать издалека голос дружеского «ты». То есть, на худой конец, получить просто лишь знак его. Просьба о письме «ни о чем» — оголенная обозначенность другого Я как такового. А тем самым, и своего Я.

***

Петрарки смысловой нерв.

Он часто и словоохотливо вмешивается в расхождение двух величайших древних авторитетов насчет того, что уместно и что неуместно для частного письма. Он первый придает такое огромное значение этому, казалось бы, мимолетному и пустяковому эпизоду. Демонстративно обращает к Боккаччо коротенькую эпистолу, написанную «о том, что нет ничего, о чем можно было бы написать» (Fam., XII, 10).

«Чтобы ты не счел себя забытым, я сделал всё, дабы что-нибудь написать тебе с этим нарочным, но<...> долго перебирая, не придумал ничего, о чем стоило бы написать, кроме именно вот этого, что нет ничего нового, о чем я мог бы написать <...> Что есть у меня определенного, кроме того, что в любом случае помирать придется? Пусть меня осудит Сенека, который за подобное же осуждает Цицерона...»

Так Петрарка, как бы в роли Аттика, выполнил просьбу Цицерона, разыграв ситуацию за них обоих и освежив ее не на словах, а, так сказать, наделе...

Даже если сия эпистола была бы, подобно некоторым другим, присочинена задним числом, т. е. даже если решить, что «Иоанн из Чер-альдо» не получал ее (датированную 1 апреля 1352 года), — в любом случае, важно, что этот многозначительный преподан в форме жизненного поступка. Но, если такое письмо и впрямь было направлено другу Боккаччо, то, значит, поступок оформлен в виде литературного жеста... Так или иначе, они суть одно.

Кстати, это замечание приложимо и к знаменитому письму о восхождении на Ванту, заподозренному в гораздо более поздней датировке; и к письму из «Повседневных», адресованном Луке Кристиани, которое в 1975 году разоблачал Марио Мартелли (см. ниже). Спрашивается: возможно ли, а главное, стоит ли различать у Петрарки «жизнь» и «сочинение», если он их так старательно и безнадежно перепутывал?

Полагаю, что обязательно стоит... но лишь ради того, чтобы выяснить сам факт такого перепутывания в качестве содержательного и значимого для понимания «Я» Петрарки. Биография писателя важна в качестве того, что так или иначе переплавлено в его творчестве. Но не как готовый код к творчеству. Скорее уж наоборот.

***

Мотив самоценности «домашней» речи преломлен также в письме к кардиналу Джованни Колонна: с хронологией и подробностями поездки, с восторгами относительно Кельна и его римских древностей, с описанием купания при закатном солнце множества женщин в Рейне на праздник Ивана Купала, с упоминанием о недостроенном великолепном соборе и пр. Важна, однако, не столько сама по себе личная окрашенность путевых заметок, с эмоциональными риторическими перебивками и перескоками с пятого на десятое, — важней сознательное выдерживание именно такого стиля. Какого же?

Спустя пять веков, пожалуй, сказали бы: «рапсодического». Сам поэт с удовольствием осознает это свойство как избыточность и нескромность личной впечатлительности, заставляющие, просто потому что это показалось интересным ему, Петрарке, «описывать всё подряд». Подобный стиль, т. е. «я» как внутренняя форма письма, как его прихотливый эйдос, — осмысляется Петраркой !

«Сейчас мне подумалось вдруг, благой отче, что я и переступил границы скромности, и наговорил больше, чем необходимо (plura collegisse quam necesse erat). Признаю то и другое, но ведь необходимей всего для меня выполнять твои повеления, а последнее из них, при моем отъезде, заключалось в том <...> чтобы я сообщал обо всем в письмах так же, как привык тебе рассказывать при встречах, не берег бы перья, не заботился бы о краткости и красоте слога, не отбирал бы лишь самое яркое, но описывал всё подряд. Одним словом, ты сказал, если воспользоваться выражением Цицерона: „Пиши всё, что подвернется на язык". Я обещал так и поступить, и частыми дорожными письмами, по-моему, это исполнил. Если бы ты велел вести речь о более возвышенных материях, я мог бы попробовать; однако полагаю, что письма сочиняют (epistole officium) не для того, чтобы показать благородство пишущего, а для того, чтобы [о чем-то] известить читающего. Захотим показать себя, выставим это в книгах, в письмах же будем [просто] беседовать» (Fam., I, 5).

Цицерон и впрямь «беседовал»; Петрарка же пускается в жанровые выкладки, на наш слух, наивные и неуклюжие, о том, что в письмах . Ясно, чьи письма естественней, интимней, феноменологически ближе к тому, что стали понимать под письмами в Новое время. Да, Цицероновы. Но чьи письма более исторически новы, активны, существенны, с точки зрения культурной инициативы?

Феноменология, которую опознают и расценивают в некоем ее необычном качестве лишь задним числом, с позиций другого типа культуры, может выглядеть фантастически богатой, непревзойденно выразительной. Такова, например, «импрессионистичность» китайской поэзии Танской эпохи или японских хокку, таковы сбивающие с толку квазипсихологизм и квази-субъективность «Записок у изголовья» Сёй Сёнагон или «экзистенциализм» Экклесиаста... Их неисчерпаемые смысловые потенции разворачиваются и обновляются в последующие времена.

Сперва они на века становятся каноническими; в Новейшее же время — вдохновляюще дерзкими, модернистскими (кстати говоря, как и загадочно хтоническая, дорефлективная, предкультурная пелена мифа над Хаосом). Но на собственной, традиционалистской почве они или архаичны уже настолько, что для нашего уха звучат современно... или новы и потому неизбежно маргинальны.

— нужна сознательная проблемность, потребно конструирование.

Стихийно-обостренное личное начало писем Цицерона осталось исторически не востребованным (до дальней ренессансной поры). Напротив: сугубо опосредованная книжными реминисценциями, литературностью, от начала до конца стилизованная, сконструированная, и в этом плане — ну да, разумеется! — искусственная новизна личной окраски в письмах Петрарки, благодаря именно этим качествам, смогла стать на полтора века культурной парадигмой.

Небывалое реально-историческое ренессансное Я возникло потому, что было не просто эмпирическим, житейским, частичным, т. е. существующим вне системного мироотношения; оно явилось результатом напряженного рефлективного усилия. Оно далось Петрарке, а затем ренессансным гуманистам и художникам, лишь через состояние и сознание авторства, через Я-автора.

вообразить себя другим — т. е. вообразить обдуманно, символически, в знаковом материале и продуктивно, через произведение! — не значит ли стать действительно другим! А как, собственно, дано им стать иначе?

***

Во-первых. Ему ближе Цицерон ввиду цели писем.

Он, Петрарка, тоже «говорит о повседневных вещах, упоминает новости и разнообразные толки своего времени». В письмах пишут нечто, подходящее к случаю. Их, как учит Цицерон, вообще-то пишут для того, чтобы сообщить корреспонденту что-либо, о чем тот еще не знает или знает недостаточно. Любопытно, что эту истину, нам кажущуюся до забавного тривиальной — относительно информативного и вместе с тем частного характера дружеской переписки, — поэт выписывает из Цицерона как значительную и вовсе не тривиальную...

возвысить частное и казусное эпистолярное «я» до полновесного жанрового (и тем самым мировоззренческого) статуса. Во-вторых. Ему ближе Цицерон ввиду стиля писем.

А именно: стиля «домашнего», «простого и безыскусного», не заботящегося о красноречии, доверительного, «непричесанного и непринужденного (horridula atque improvide)». Это, конечно, отнюдь не точное самоописание. Это культурно-риторический образ такого стиля (на самом деле, весьма и весьма ухоженного!).

Он освящен авторитетом самого Цицерона. Поэтому «простой и безыскусный» стиль весьма искусен. Он тоже высок, хотя иначе и скромней, чем собственно высокое красноречие, принятое для более важных и публичных поводов. Так пусть же смолкнут наглые невежды, хулители эпистолярного стиля Петрарки! Формально признавая (конечно, вполне искренне) иерархию жанров, а значит, и стилей (эпистолы — это «мои безделки», или «мои пустяки», nugas meas... между прочим, словечко взято из Катулла...) — Петрарка тут же принимается ревниво отстаивать достоинство и совершенство речи, которая только что была объявлена «в среднем, домашнем и обыденном роде (hoc mediocre domesticum et familiare dicendi genus)». Да ведь в собственно высоком роде (oratoria dicendi) нынче почти никто уже, мол, и не пишет (ср.: Fam., XIII, 5).

«Familiariter» — у Петрарки ключевое слово. Тут сходятся стиль, предмет и смысл эпистолярня, природа и характер сочинительства подобного рода, его настоящий интерес.

Ибо, в третьих, не так уж, по правде, незначительна, отнюдь не лишена в глазах поэта высокого и общеинтересного значения, так сказать, сверхтема писем, их сквозное содержание. Эта тема и это содержание — он сам, Франческо Петрарка, «состояние моего духа». Ему ближе Цицерон ввиду смысла писем.

Как из твоих писем, Цицерон, «я узнал, каков ты для себя самого» (Fam., XXIV, 3: «quis tu tibi esses agnovi») — так и собственные письма суть «портрет моего ума и отображение прирожденного душевного склада (animi mei effigiem atque ingenii simulacrum)» (Fam., I, 1).

«я часто не похож на себя самого». Ибо душевное состояние отправителя всякий раз соотнесено с возрастом, положением, характером, нынешним душевным состоянием адресата. «Разнообразие людей бесконечно (infinite sunt varietates hominum).» Письмо, стало быть, есть совершенно конкретный момент общения двоих. Трудность каждого письма, в итоге, двояка: раскрыть себя, но и «поразмыслить, каков тот, кому собираешься пиать, а также, с каким чувством им будет прочитано то, что ты пишешь». Поэтому в письме Я-автор психологически (как сказали бы мы) объемен и подвижен. Не закреплен раз и навсегда в одной точке на шкале человеческого разнообразия.

«Я» — разный также и внутри себя, способен меняться. Вот каковы заявленные Петраркой мотивы. Вот почему он считает себя ближе по характеру эпистолярия скорее к Цицерону.

«От Франческо — привет его Цицерону. Я долго и настойчиво искал твои письма и нашел там, где менее всего думал найти, жадно их прочел. Я услышал тебя, о Марк Туллий! — говорящего о многом, о многом сожалеющего, на многое смотрящего иначе, нежели прежде. И, если раньше давно мне было ведомо, каким наставником ты был для других, то теперь я узнал, каков ты для себя самого.»

***

В петрарковском эпистолярии не менее важной моделью «Я» как предмета рефлексии послужила «Исповедь» бл. Августина.

Как известно, для Петрарки это самое драгоценное сочинение гиппонского епископа. Именно его он, если верить эпистоле, взял с собой при восхождении в Альпах — и раскрыл на вершине Ванту...

То был заветный манускрипт, который около 1333 года поэт получил в подарок от Дионисия, почтенного монаха-теолога из августинского ордена. Как Петрарка рассказывает уже в 1374 году, незадолго до кончины в свой черед передаривая другому августинцу, молодому Луиджи Марсильи, испещренный пометками и крайне прохудившийся экземпляр, столь дорогой сердцу, но ставший неразборчивым для ослабевшего зрения («состарившийся вместе со мной») — поэт никогда, также и в несчетных путешествиях, не расставался с ним. Когда его накрыли морские волны близ Ниццы, и он чуть не утонул, и тогда «Исповедь» была при нем: «Христос спас от опасности нас обоих». «Этот томик был мне мил и своим содержанием, и своим автором, и малым размером, удобным для перевозки <...> так что из-за постоянного использования он стал продолжением моей руки, они казались неотделимыми друг от друга» (Sen., XV, 7. Ср.: Fam., IV, 1).

Августинизм Петрарки — тема самостоятельная, породившая множество исследований. Для нас она была бы важна лишь с одной, но очень существенной стороны — не вероисповедной, не этической, вообще не какой-либо , а со стороны жанрово-стилевой конструкции, и потребовала бы обширных дополнительных выписок и разборов.

«Исповедь» побудила автора «Сокровенного» избрать именно Августина своим собеседником и дидактом. Но там, несмотря на значительную новизну замысла, некоторых выразительных частностей, особенно же интонационной живости, придающей риторским голосам участников беседы как бы личные тембры и поэтому отчасти уравнивающей их, — все-таки в целом предметное содержание и структура следуют канону нравоучительного диалога: духовного отца и преподавателя с учеником-послушником. И хотя Петрарка старается подражать свободной манере «Исповеди», но «Сокровенное», не лишенное автобиографической подсветки, неизмеримо уступает гениальной августиновой исповеди, не став, как уже говорилось, и светской автобиографией.

Настоящее претворение пластики Августинового «Я», притом в смелом и небывалом роде, получилось у Петрарки не в «Secretum», а в эпистолярии. Здесь оно абсолютно органично как раз потому, что парадоксально соединилось с подражанием Цицерону. Решающий момент для возникновения индивидуально и светски проработанного личного самосознания, а значит, и ранее неизвестных смысловых оправданий автобиографизма, состоит в том, что Петрарка своеобразно соединил двух своих столь разных поводырей.

Он заместил исповедальную сакральность Августина — Цицероно-ой позицией частного лица, толкующего решительно обо всем, что взбредет на ум, что занимает его в данную минуту. С мнимой небрежностью «скромного, домашнего и обыденного рода говорения», с этой как бы случайностью, непричесанностью, непринужденностью «вдруг» вырывающихся признаний и впечатлений...

«повседневных» поводов писем Цицерона — Августиново раздумье о «внутреннем человеке» в себе, коренные заботы личной духовной жизни. К этому сводится причина его упреков Цицерону и ощущение большего достоинства собственного эпистолярного поведения.

Результат двойного фильтра (действие одного из них всё же несравненно более понятно) был таков: не только жизнь представала совершенно олитературенной, психология — сублимированной, но и, напротив, риторическая литературность, окрашивая в сознании автора его поведение и образ жизни, перетекала в реальность, превращалась в истину личного существования.

Ибо вырабатывалась новая опора такого существования: не через общинную (в Риме «гражданскую») или сакральную причастность, а через причастность, как мы сказали бы сейчас, культурную. То есть, через идею авторства.

Образ Я как автора, который Петрарка формировал из материи своей жизни и книг, подправляя одно другим, смешивая до неразличимости, отливая в «портрет моей души и изображение моего склада ума», — Франческо Петраркой...

Как оказалось возможным такое? — отвердевание вычитанного и воображаемого Я в качестве подлинного, исходного? обращение следствия в культурную причину, автора-книжника в causa sui? «стиля», — выдержанного и отделанного до классицистической безупречности и, значит, до блестящей сглаженности, — в данного индивида, с особенным самосознанием?

А вот именно благодаря этому стремлению к стилевой абсолютности, законченной однородности, сглаженности, высокой литературности, а потому и непроницаемости для эмпирически-житейских побуждений, интересов, поступков.

Петрарка часто ускользал от себя же бытового. Это было не обманом или самообманом, а «стилистическим освобождением» (М. Мартелли)27.

становился (а не «был») человеком. Книжность обретала психологическую повседневную достоверность изнутри себя же, через сдвиг риторики Цицерона и Августина. Это прорыв от риторского («гражданского» ли, исповедального ли) «Я» к самовыражению как суверенной цели, к Я в новоевропейской, хотя и далекой пока, перспективе.

***

Хорошо, пусть за фразой о близости к «цицеронову обыкновению» стоит целая обдуманная и демонстративная программа эпистолярного поведения. Но пока по-прежнему непонятно, что же делать с тем бесспорным обстоятельством, что Петрарка не только сочинял свои письма сразу же в качестве литературных и назидательных, рассчитанных на публикацию, но и затем, шлифуя их для сборника, убирал, как сам тут же разъясняет, всё излишне частное и конкретное. Вымарывал какие-то имена, житейские подробности. Зато делал речь более ученой, утонченно-книжной. То есть придавал еще больше обобщенности, в духе Сенеки; и еще меньше личной непосредственности, сиюминутной казусности, в духе Цицерона28.

Приглядимся, однако, посредством «замедленного чтения» к смысловой архитектонике хотя бы — для начала — уже самого этого вводного письма к «Сократу», первоначально от 13 января 1350 года. (Ниже перевод В. В. Бибихина с некоторыми внесенными мною изменениями.)

«Роясь в давно обтянутых уже паутиной ящиках, я среди облака пыли развернул полу съеденные тлением письмена...»

Оказывается, этот бумажный хлам — копии некогда отправленных писем. «... Я сперва почувствовал было сильнейшее желание спалить разом всё и избежать тем скучного труда разборки...»

Это не совсем игра, не только риторическая игра. Здесь, как и в «Сокровенном», есть также истинное смысловое напряжение. «Я» не может ведь быть самоценным. Оно не смеет вдруг выйти, не обинуясь, на передний литературный план. Тем паче, вне исповедального, покаянного контекста — собственное тленное Я лишь случайно, лишь как-то исподволь и невзначай, вправе занять мое, автора, внимание — как и моих читателей.

Итак, для начала: да не сжечь ли мне эти приватные и, следовательно, ненужные письма? Такова теза в завязке письма.

Второй ход. «... Потом, когда за одними мыслями потянулись другие, я сказал себе: „А что тебе мешает <...> припоминать заботы и тревоги своей юности?" Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что и в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.» И он, повествует Петрарка, мол, засел за разборку старых писем. Такова антитеза в завязке письма..

Поэт с любопытством созерцает «невероятно пеструю и путаную картину» своих давнишних переживаний. Кое-что казалось уже ему самому малопонятным: «из-за перемены не столько в облике бумаг, сколько в направлении моего собственного ума». «Другое пробуждало не лишенную странной сладости память об укатившем в небытие времени.» Занятна была и разностильность эпистол, среди коих немало стихотворных. «Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей (variarum rerum tanta colluvio) задала мне работы на несколько дней...»

С другой стороны: существуют «более важные начинания (fundamenta)». Поэта ждет «другой труд... более славный (preclarior)». В общем-то, Петрарка так, традиционно, и смотрит на свое писательское дело. Или всё же как-то иначе?.. Ведь притом надобно возвысить и сочинительство менее «славное» (постоянно держа в уме эпистолярий Цицерона!). То есть: безыскусное искусство?

Не так уж легко рождалась в уме Петрарки — по сути, именно эта — в будущем коренная для всего итальянского Возрождения эстетическая и вместе с тем этическая максима (ср. с «грацией» у Кастильоне) — формула личного авторства. «безыскусность», хотя она-то и требует особых усилий, есть свойство «домашности». Свидетельство естественности, жизненной подлинности пишущего Я (в дальнейшем — также Я живописующего или ваяющего).

Петрарка описывает некое колебание, спор с самим собой.

И вот третий смысловой ход: «хоть немалое увлечение и присущая нам любовь к собственным поделкам удерживали меня, победила забота о более важных начинаниях, которые я отложил, тогда как они у меня на руках, и многие их от меня ожидают» (речь, конечно, об «Африке»?).

Третий ход возвращает нас к первому (к тезе): «Что тут долго говорить? Ты услышишь вещь, может быть, невероятную, однако так всё и было (incredibilem forte rem audies, veram tamen)». Будто бы он, Петрарка, сжег тысячу или более писем!..

Как?! Значит, всё-таки: горите, горите, личные письма? Но неспроста об этом сказано, как о поступке «невероятном». И еще, что он «передавал их на исправление Вулкану <...> не без некоторого воздыхания»... Так что третий ход возвращает нас и ко второму (к антитезе). Ибо: «что же стыдиться признания в слабости?»

— всего лишь обманная развязка рассказа (и проблемы).

Положим, если бы не чудесная находка в епископской библиотеке Вероны... кто знает? Но, накрепко держа уже в уме Цицероновы письма, Петрарка искусно прибегает к приему фабульной и смысловой задержки.

Итак, четвертый (и последний) ход экспозиции. «Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно сохранившиеся, отчасти когда-то переписанные моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена!»

Вот и настоящая развязка.

Вместе с письмами устояло против тлена, спасено от огня и авторское Я...

замысел составления эпистолярия преподнесен как некое происшествие, выхваченное из повседневного хода жизни нашего книжника. Оно свершается в интерьере его писательского кабинета (scrittoio). Оно представлено как глубоко личная коллизия. Изображены (т. е. воображены): борьба побуждений, внезапный и почти импульсивный поступок, наконец, вмешательство случая.

— решает за свою авторскую, т. е. личную, судьбу. Заставляет читателя наблюдать, как вот сейчас, в это мгновение, догорают бумаги («illis ardentibus»). И тут же, следуя за взглядом поэта, читатель переводит собственный взгляд туда, где в углу лежит ранее незамеченный и, де, только потому уцелевший еще один «малый ворох (раиса)».

Именно письма из этого вороха — «либо сохраненные скорее по случаю, чем обдуманно, либо когда-то переписанные домашними», — избежавшие огня еще более случайно, — они-то, изволите видеть, и угодили в эпистолярий...

Да можно ли представить обстоятельства, более непроизвольные, более непосредственные?.. Но эти-то письма и составляют историю души Петрарки.

* * *

«Я сказал, что малый ворох; опасаюсь, однако, читателю он покажется изрядным, а переписчику — и вовсе непомерным.»

Да уж!.. Том достаточно увесист. Петрарка поясняет также: к этим эпистолам «я был снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинства, а свое удобство: ведь они не нуждались ни в какой доработке (nihil enim negotii preferebant)».

Между тем ниже, как мы помним, поэт, как ни в чем не бывало, разъясняет, почему и что именно в них надлежало тщательно исправлять... трудясь над эпистолярием чуть ли не до конца дней!

А вообще-то: «поверь мне, они сгорели бы вместе со всеми остальными», если бы не давнишнее обещание передать письма друзьям. И вот, швыряя все бумаги в огонь, он лишь потому не схватил и эти, что вдруг ему представилось, как двое друзей, словно бы удерживая с двух сторон его за руки, уговаривают «не сжигать в одном огне и свое обещание, и их надежды».

Гм... «сгорели бы»?

«мои безделки», притом перед лицом неизбежной и уже скорой смерти (о ней в самых первых строках письма).

Впрочем: ты, Сократ, «их перечтешь не только благосклонно, но и жадно». То есть точно так же «avido animo perleges», как сам Петрарка поглощал эпистолярий Цицерона («avidissimi perlegi»).

Хотя «нелегко осмелиться сказать вслед за Апулеем: „Слушай же, читатель; останешься доволен"», — Петрарка, как видим, именно это и говорит. ...

Однако: «Не всё ли равно, какова форма, если судить о ней будет только любящий друг?»

«Только друг» — тогда причем тут «читатель»? «Всё равно, какова форма» — тогда почему же «читатель останется доволен»?

«ровный и умеренный род речи» в письмах у Цицерона и что такое этот сообразный дружескому общению «домашний и повседневный стиль». И о своих недоброжелателях, несправедливых судьях эпистолярия Петрарки.

Предназначенные лишь для друга? Да, но еще и... для «всех»! («Sed поп omnes tales iudices habebo; nequeenimaut idem omnes sentiunt aut similiter amant omnes <...> Quomodo autem omnibus placerem...»)

***

Вот уж dictum sapienti sat est! Что сказано, то сказано, для умного читателя достаточно. Многозначительно колышется смысл, с постоянной тайной оглядкой на себя. С иронически-умышленными перевертышами, с игровыми противо-речиями. С их взаимным великолепным незамечанием.

Каждое изъявление авторской скромности перетекает в инвективу против «наглой дерзости» критиков («Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого»). И каждый такой отпор отводит к новым и новым разъяснениям о том, что содержание частной переписки взыскует особой искусной безыскусности.

Нескончаемы отблески глядящихся друг в друга риторических зеркал.

— что в книгу вошли те письма, которые случайно не сгорели...

Игра — что таких писем немного...

Игра — что они не были тоже брошены в огонь, ради давнишнего обещания подарить прозаические эпистолы Ван Кемпену...

Игра — что они пощажены еще и потому, что не требовали отделки, «не грозили мне никакой работой»...

Игра — что эпистолярий предназначен для глаз лишь одного друга (вот как Цицерон писал только для Аттика?)...

Всё игра! — но ни в малейшей степени не бутафория, которая закрывала бы подлинные обстоятельства написания и намерения автора. Ведь каждый из этих «ложных» литературных ходов немедленно уравновешивается другими ходами, тоже литературными, но указующими уже на прямую сторону дела. Задушевно-личные конкретные и живописные мотивы «разоблачаются». Однако не зачеркиваются, и автор тут же прибегает к ним вновь.

Петрарка тонко улыбается. Он знает, что друзья и почитатели будут в восторге. Всё поймут, оценят по достоинству.

Он сам готов поверить каждому повороту изложения. Фантазия лишь дополняет действительность. Если было и не так, не совсем так, то ведь некий отбор для эпистолярия впрямь требовался... и камин при этом, наверно, горел?.. Всё так и могло произойти. Точней: так должно бы целей эпистолярия.

Без игры такая серьезность была бы невозможной. Именно риторическое обыгрывание подтверждает ее, придает объемность, делает убедительной. Ведь Петрарка — повторю еще и еще раз — играет не во что иное, как в случайность, непосредственность, спонтанность, словом, в сугубо личный характер писем. Он хочет быть особенно в этом отношении вторым Цицероном. Он соревнуется с римлянином в «домашности» стиля; но, как и тот, не в ущерб утонченности. О, совсем напротив! А вместе с тем избегает (немыслимых всё-таки, по представлению Петрарки, для Геликона, для высокой словесности) цицеронова житейского сора, «малодушных», т. е. слишком откровенных, жалоб. Избегает денежных либо политических и вообще слишком уж практических материй. Толкует, подобно Августину, исключительно о своей душе. Но всё же, подобно Цицерону, оттеняет это какой-нибудь тщательно стилизованной бытовой деталью, рассказом о приключившемся с ним забавном случае, часто подшучивает над собой.

Петрарка воображает себя словно бы не«домашнего» человека, который днем и ночью сгорает страстью сочинительства, ardor scribendi. И постоянно переполнен «новостями о себе». Жаждет поделиться ими. Потолковать о том, что занимает душу в данную минуту.

Но... собственно, кто же станет отрицать, что во многом именно таким образом дело с Петраркой и обстояло?.. Вместе с тем, лишь на бумаге он мог уяснить это для себя и для других. Так интеллектуально и психологически насыщенные, а притом интимно-личные письма — оказываются прежде всего трудной литературной «не требующий никакой ораторской силы речи, да мне она и не надобна, не очень-то я преисполнен ею, а если бы она и забила ключом, то здесь это не к месту <...> ты дружески прочтешь написанное тем языком, которым мы все пользуемся обычно, подходящим и сообразным содержанию (his quibus in comuni sermone utimur, aptum accomodatumque sententiis)».

Петрарка затеял необычную игру. Он впрямь пишет личные письма. Однако с оглядкой на вечность. На словесность.

На высокую словесность, но на такую, где в центре он сам, «домашний, повседневный». Где Франческо такой... какой он «на самом деле»?

Да. Потому что он — auctor, писатель. Вот кто он на самом деле. Писательство — вот его дело и вот его жизнь.

***

Письмо «к Сократу» (с ним и весь эпистолярий) начинается с полуслова. Будто читатель вошел в комнату на середине разговора и слышит: «Quid vero nunc agimus, frater? Что же нам теперь делать, брат? Вот, уже почти всё испытали, и никакого покоя. Когда его дождемся? где будем искать? Время, как говорится, утекло между пальцев...»

А по ходу письма автор вдруг останавливается и окликает себя, пишущего, словно со стороны: «Но куда я несусь, забыв, о чем собрался говорить?» Риторически выверенная сбивчивость... Опять эффект сиюминутного, импровизационного говорения.

И еще в концовке: «Как мне приятна была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною! <...> она заставила тебя пробыть здесь со мной до сумерек, тогда как за перо я взялся поутру. Но вот уже конец и дню, и письму».

Положим, Петрарка шлифовал эту нечаянно затянувшуюся беседу пятнадцать лет... Нужно было притом сохранить и отшлифовать особенно тон и обстоятельства подлинного частного письма, набросанного нынче, в один присест, прерванного далеко заполночь, перед самым рассветом — прерванного так же по-свойски, непринужденно, так же на полуслове, как и начато. Утонченные риторические средства использованы, чтобы создать впечатление словно бы отсутствия риторики. Пусть всё будет «просто и безыскусно»... «Nulla hie equidem magna vis dicendi, право же, тут нет никакой великой силы речи.»

Действительно, «великая сила» неуместна, если смысл речи в том, что «я» доверительно говорит с «ты». И одновременно с самим собою. Говорит о себе. Выговаривает, выказывает себя. И, таким образом, Я... и становится этим Я в культурно -психологической реальности.

***

Есть еще одно место в разбираемом письме, которое тоже вызывает недоумение литературоведов.

— подчеркнем — следует сразу же после рассуждений о предпочтительности в эпистолярном жанре «обыкновения Цицерона» и о том, почему этой книге писем дано такое название, и в чем состоят достоинства «домашнего» стиля, позволяющего писать «обыденно и об обыденных вещах». Далее в двух резких фразах сказано об «укусах цензоров», которые, «не написав сами ничего, что заслуживало бы обсужения, судят о дарованиях других». И наконец вот он, этот спорный пассаж:

«Огради же от наглецов непричесанные и неосторожно выпущенные нами из рук листки, да хоть припрячь их где-нибудь в своих тайниках. Напротив, когда к тебе придет — пусть не та Минерва [работы] Фидия, о которой говорит Цицерон, а уж какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, отделанный мною с большим усердием, — вот тогда, ежели я когда-либо это завершу (буквально: доведу до завершающего прикосновения руки, supremum illi manum imposuero), ты сможешь спокойно выставить его на любом видном месте».

Что же это за «слепок»? Какое-такое сочинение поэт надеется прислать когда-нибудь Ван Кемпену взамен своих писем, которые пока лучше бы припрятать?

Русский переводчик указывает на неясность и отсылает к предположению некоторых исследователей, что Петрарка тут намекает на письмо «Потомству»29.

Мне дело представляется иначе, притом в высшей степени ясным. Ограничусь его герменевтической стороной. То есть тем смыслом, который выговорен в самом тексте и может быть понят. Вместо (или кроме) того, чтобы пытаться что-то разглядеть за написанным, него, — сохраним привычку просто читать текст как смысловое целое

Мог ли Петрарка, начавший сочинять письмо «Потомству», по-видимому, в 1367—68 годах, а «Книгу писем о делах повседневных» отдавший переписчикам (в последней, четвертой редакции) в 1366 году, — мог ли он в эпистоле 1351 года уже иметь в виду «Posteritati»?

И вообще, мог ли Петрарка прибегнуть, да еще в контексте разбираемого письма во хвалу «домашнего стиля», к противопоставлению своих «повседневных» эпистол, которые лучше бы спрятать, дабы уберечь от несправедливой критики, — и какого-то иного, будущего сочинения, за которое в этом отношении уже не придется опасаться?

В. В. Бибихин указывает, что у петрарковской скрытой цитаты (ср.: Цицерон«сложное и ироническое звучание на фоне опущенной части Цицероновой фразы, где сказано, что судебный оратор, в блестящей речи умеющий переубедить даже недоброжелателей и тем самым как бы равняющийся искусством с Фидием, рискнувшим выставить свою Афину Палладу на Акрополе, уже не станет корпеть над отделкой мелочей»30.

Это так. Но какое именно «сложное звучание» придано собственной мысли Петрарки использованным им местом из Цицерона?

С одной стороны, личный эпистолярий вслед за блестящей речью судебного ритора поставлен в очень высокий ряд (приравнен в некотором отношении к статуе Фидия). С другой стороны, эпистолярий, подобно статуе (и как судебная речь), не нуждается в мелочной отделке. Ибо он— «уж какое ни есть (qualemcunque) изображение моей души, слепок моего ума...»

Думаю, что относительно обещанного в будущем «animi mei effi-iem atque ingenii simulacrum» не только не подразумевается письмо «Потомству», но и вообще тут нет намека (оставшегося понятным одному Ван Кемпену?) на некое якобы совсем другое сочинение. Не принижается тем самым и не обессмысливается замысел эпистолярия. Напротив! Разве цель его, как сказано, не состоит как раз в том, чтобы выразить «animi mei status»... или же дать «animi mei effigiem»?..

Разве смысл обеих формул не идентичен?

Петрарка, говоря о том сочинении, которое надеется прислать со временем Ван Кемпену, имел в виду... сам же открываемый этим посланием эпистолярий.

Сперва: поведав, как случайно уцелели от огня «остатки» писем, прозаическая часть которых (т. е. именно те, что включены в «Повседневные») была в свое время обещана Ван Кемпену, порассуждав об их стиле и о том, что они не понравятся читателям из числа ненавистников поэта, — Петрарка в связи с последним обстоятельством заговаривает об условиях хранения эпистол (в их первоначальных версиях) у «моего Сократа». «Ненависти <...> я не заслуживаю и, конечно, не боюсь. Но может статься, что ты пожелаешь держать мои безделки при себе, перечитывать их сам <...> В этом случае ты поступишь так, как мне хотелось бы; потому что и твоя просьба оказалась бы выполненной, и моя слава в безопасности (fama mea tuta erit).»

Затем«simplex et inelaborata narratio»), и вот бездарности судят вкривь и вкось о том, что он «неосторожно выпустил из рук». Опять Петрарка беспокоится о «безопасности» для его славы («solo silentio tuta est»). Опять просит Ван Кемпена держать эпистолы пока при себе, до поры не обнародовать их. «Защитить их против этой наглости.»

Подожди, просит Петрарка, пока я не завершу — «если когда-нибудь завершу» — усердную отделку («molto michi studio dedolatum»)... этих же писем

Вот тогда и выставляй их спокойно на всеобщее обозрение. Будущее сочинение, которое Петрарка во вступительном письме обещает прислать «Сократу», — это «Книга писем о делах повседневных» в ее окончательной редакции. Поэт собирается усердно отделать самое неотделанность, довести до совершенства самое домашность и, так сказать, «dedolare» самое «inelaboratum» — устранив только, как мы уже узнали, повторы, устаревшие и ныне никому не интересные подробности, и пр. («помня, за что Сенека смеялся над Цицероном»).

Выше об эпистолах было сказано также: «вот, уже в пожилом возрасте, собираю их и привожу в форму книги». Эта книга станет, конечно, более совершенным и потому неуязвимым для «цензоров» изображением души возмужавшего автора. Подобно риторам и военачальникам, «я более слабое укрою в середине, а передовые и последние ряды книги укреплю мужественными суждениями...»

Тут, как и в обсуждаемом спорном месте, речь идет об одном и том же будущем событии (ср.: «когда к тебе придет... слепок моего ума»). Тут тоже говорится, что эпистолярный труд, в отличие от прочих, «не обещает никакого окончания» «завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов» (ср.: «если я когда-нибудь завершу его...»). Итак. Просьба к «Сократу», выраженная дважды, вполне логична. Петрарка намеревается отделать «стиль» «писем о делах повседневных», но, тем не менее, сохранить за ними знак непритязательности, непосредственности, свидетельствования о душевной жизни автора, о складе его ума. Словом, знак личной подлинности писем, «по обыкновению Цицерона». А не наставлений моральной философии, всего лишь стилизованных под письма, «по обыкновению Сенеки».

... Петрарка тоже, разумеется, стилизует. Он приступает к этому немедленно, уже во вступительной эпистоле, в искусно-доверительном признании относительно брошенных в огонь, но частью всё-таки, якобы случайно, уцелевших писем.

Он прибегает к стилизации в тех приемах, которые должны создавать впечатление то порывистости и непроизвольности речи, то некой затекстовой личной ситуации, переливающейся в текст. Кроме письма — его предмета, рассуждений, книжных реминисценций и т. д., — мы должны разглядеть и самого пишущего. Вот он сбивается с темы и окликает, останавливает себя... вот в комнате темнеет... пора заканчивать.

—XV веков.

Наш поэт, однако, и тут был первым. Необыкновенно высоко оценил выразительность сделанных вскользь замечаний Цицерона об обстоятельствах, при которых, часто второпях или по ночам, писались и отправлялись письма; как и потребность на расстоянии в доверительных сообщениях от друга, в обмене тайных дум, в личных излияниях. Петрарка превратил всё это в обдуманную систему литературных знаков конкретности и сиюминутности самовыражения, в код, обозначающий интимность и достоверность пишущего «я».

Отсюда непременные реминисценции: «Гонец торопит, и мне не стыдно, что я так бегло всё написал»; «Много писать не дает позднее время, мешает дремота <...> Там уж как получится, а сейчас пишу, наполовину задремав и словно сквозь сон <...> знаю, что <...> даль разлуки <...> не мешает благородной дружбе, и где бы мы ни были, мы будем вместе»; «для писем друзей <...> дается одна коротенькая ночь; вестник грозился прийти с зарей <...> при случае попробую написать тебе подробней. Что касается этой ночи, посмотрю, не удастся ли мне и усталые глаза обмануть недолгим сном, и в немногих словах охватить длинные мысли <...> вижу тебя отсутствующего, слышу молчащего», и т. п. 31

— обрисовать, вообразить, придумать, короче, создать собственное Я. Могут возразить: но почему потребовалось создавать себя при помощи целой системы стилизаторских приемов? Отчего это «Я» такое герметически-книжное?

Потому что мы в XIV веке.

Достаточно вспомнить самое мощное из всего личного, что было на много веков окрест — Дантово Я. У этого гениального предренессансного Я было всё, до чего никогда не дотянуться ренессансному Петрарке; кроме одного: оно ни в чем и никогда не бывало интимным, частным, «домашним». Данте даже в любви к Беатриче был целиком развернут к миру всечеловеческих и сакральных универсалий, а не «просто» на себя, в поисках того, что много позже оформится в виде индивидуальной личности.

Средневековое Я не могло быть самоценным и в тех случаях, когда выходило в тексте на первый план, — в исповеди или эпистоле. Личное Я, индивид как таковой— следовательно, занимая внимание всё-таки не собой, а своим примером, «экземплумом»... Я как таковое попадает в сферу публичного (и собственного) внимания лишь маргинально, казусно, ненароком. «Акцидентально», а не «субстанционально».

Вот почему Петрарка с удивительной чуткостью именно оттуда — из подчеркнуто случайных обстоятельств времени и места написания, из бесконечного опевания темы своего авторства как личной причуды, как усладительной болезни, из хождений вокруг да около, из вечного рассеянного «не знаю, о чем писать», из спохватываний, и окликаний, и урезониваний самого себя, из интонаций беседы наедине с корреспондентом, думания вслух, короче, из будто боковых, маргинальных подробностей текста, из Эго-периферии риторического жанрового мира эпистолы — начинает движение к его центру.

Непродуктивно расценивать возникающий в результате Эго-центризм поэтики эпистолярия как нечто «искусственное», а не живое, не подлинно индивидуальное. Такое усилие — писать и жить, словно поэт родился в античности, — явилось в качестве небывалого, уникального. Оно и есть реальное Я. Хотя, конечно, пока в индивидуальной образцовость.

Литературная имитация здесь своего рода технология самопорождения Я. Петрарка создал — именно в эпистолярии — ранее неизвестные смысловые оправдания автобиографизма. На чем мог поначалу держаться интерес светского «Я» к себе, что сделало вдруг законным напряженность и публичность такого интереса, предполагаемого даже в далеких потомках, которым будет очень важно узнать о характере и жизни Франческо? Лишь одно: «Я» есть тот, кто написал «то-то» и «то-то».

Для Петрарки человечество состоит из писателей и читателей. Индивиды, переписываясь также и через века, в сплошном настоящем, реальны благодаря авторству. Человек становится «Я» в публичном одиночестве кабинета и библиотеки.

Чтобы Петрарка был в состоянии сочинить себя, чтобы, начитавшись, как Дон Кихот, он мог как-то начать сходить с традиционного ума, — вот для этого и было необходимо отработать неслыханную парадигматичность личного авторства, его интонационную, композиционную, фабульную (с автобиографическими эпизодами-«историями»), идейную и эмоциональную оснастку. Приложить гербовую печать Я-автора в наичистейшем виде, т. е. без остатка растворяющего в себе натурального и характерного человека. Притом до такой степени, чтобы этим-то и выделиться, в этом-то оттиске и быть характерно-личным.

«по идее»; вывести на сцену персонаж Автора как такового; и сделать его, тем самым, определением своего вот этого Я. Впоследствии подобной стилизации, такому подражанию Цицерону можно было уже, в свою очередь, только подражать. Этому, в большей или меньшей степени, и подражали до середины XVI века. Всё же человек, который изобрел парадигму Автора, слил эту роль со своей особенной судьбой, исторически мог появиться только единожды. Это неповторимый феномен Петрарки.