Баткин Л.М.: Петрарка на острие собственного пера:
Авторское самосознание в письмах поэта
Примечания.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 FediR. Francesco Petrarca. Firenze, 1975. P. 131; Sapegno N. Pagine di storia letteraria. Palermo, 1960. P. 109-111, 115; Bosco U. Francesco Petrarca. Ban, 1961. P. 117. Ср.: Dotti U. Petrarca e la scoperta della coscienza modema. Milano, 1978. P. 27—28 e segg.; Rossi V. Scritti di critica letteraria. Vol. II. Studi sul Petrarca e sul Rinascimento. Firenze, 1930. P. 93-210; Billanovich G. Petrarca letterato. Vol. I. Lo scrittoio del Petrarca. Roma, 1949. P. 3—55. Замечательно емкая и точная работа Наталино Сапеньо «Письма Петрарки» (Pagine di storia... P. 63—114) была сделана еще в 1936 году. Отталкиваясь от наблюдений и выводов Сапеньо — как и У. Дотти, У. Боско, Дж. Биллановича, Дж. Мартеллотти, Э. Уилкинса и др., — можно попытаться поставить новые вопросы или иначе подойти к некоторым проблемам, традиционным для петрарковедения. Обзоры новейшей литературы и библиографию относительно Петрарки и его эпистолярия см. у Р. Феди (р. 132—167) и в книге: Guarneri S. Francesco Petrarca e l'epistolario. Poggibonsi, 1979. P. 92-116.

2 Bosco U. Francesco Petrarca... P. 111-112, 116.

3 «Rerum senilium liber explicit. Amen. In originali sequitur: Incipit XVIII. Posteritati. De successibus studioram suorum.» См.: Dotti U. Vita di Petrarca. Bari, 1987. P. 431.

«Тайна» или «Моя тайна») неудачен, отдает чем-то внешне-фабульным. Лучше переводить «Secretum» как «Потаенное» или «Сокровенное» («De secreto conflicto curarum meum», т. е. «О сокровенном борении моих забот», см. ниже по изданию: Francesco Petrarca. Secretum / А сига di E. Carrara. Torino, 1977). Петрарка захотел создать по примеру бл. Августина — «который средь тысяч и тысяч всех мне дороже» — на собственный лад «pietatis opus», открыв отеческому вразумлению и ободрению воображаемого исповедника то, что обретается «in secretiorem loci partem».

Понятно, что смысл исповеди состоит как раз в том, чтобы раскрыть сокровенное, вывести наружу потаенное. Поэтому название сочинения Петрарки указывает не на «тайну», а, напротив, на то, что, хотя и кроется под спудом души и жизни, но непременно должно быть добыто, осознано, открыто. Какая же может быть «тайна» в присутствии Истины?! «Сладость» записанной очистительной беседы (ex collocutione) о сокровенном с бл. Августином — «в резком, неподкупном свете дня», как сказал бы другой поэт, — Петрарка задумал превратить в сладость перечитывания (ex lectione). Но он объявляет, что собирается стать ее единственным читателем.

«Итак, ты, книжица, сторонясь людских сборищ, удовлетворишься тем, что останешься при мне, я не забуду о твоем названии. Ведь ты есть и наречешься: Мое сокровенное (Secretum enim meum es et diceris). И пока я стану предаваться другим, более высоким [сочинительским] трудам, ты, памятуя сказанное на духу (in abdito dictum), на духу же о сем напомнишь» (Prohemium, p. 6).

«неведомо ни одному [другому] человеку»; о «великом споре во внутреннем дому моем» (Conf., IV, 19; VIII, 8; ср. с комментарием Августина на третий Псалом: «уединенные покои, то есть потаенные [глубины] сердца»). Перед нами «fami-iare colloquium», «задушевная, доверительная беседа», «беседа с глазу на глаз» в молчаливом присутствии всезнающей Истины.

Первая редакция «Сокровенного» была создана в 1342—1343 годах, т. е. это гораздо более раннее сочинение, чем сборники эпистолярия. При жизни Петрарка «книжицу» действительно не обнародовал. Остается спорным, прошел ли Петрарка в начале 40-х годов после монашеского пострига брата Герардо и рождения дочери Франчески через духовный кризис (Bosco U. Francesco Petrarca... P. 7—9). Но вряд ли случайно он одновременно с исповедью написал «Покаянные псалмы» (см.: CasaliM. Imitazione e ispiratione nei «Salmi penitenziali» del Petrarca // Studi petrarcheschi. Vol. VII. Bologna, 1949. P. 151-170).

«Сокровенного». Достаточно напомнить, что в диалогах резко преобладающее место отдано, естественно, Августину. Это ведущий голос самого автора от имени душеспасительного авторитета («Tu michi dux, tu consultrix, tu magistra»); другой голос автора — от его имени, «Франциск» — почтительно вопрошает, просит наставить, соглашается, иногда прелюбопытным образом упорствует (впрочем, в схоластическом «прнии» так и было положено: излагать pro и contra).

Беседуют Ученик и Учитель. Но достаточно необычны: 1) разговор, построенный, тем не менее, пусть не на равных, но по горизонтали: как замечает Истина, «человеческий голос с человеческим голосом»; 2) преимущественно античный классический репертуар цитат, неотличение авторитетных христианских текстов от auctores, в частности, «Августин» изрядно опирается на стоицизм Сенеки; 3) гибкое интонирование разговора с «Августином» и самим собой, личная (или, что в данном случае то же самое, стилизованная в качестве личной) окраска аргументации, хотя и преимущественно традиционной (вводные слова, переходы, риторические переклички голосов, etc.); 4) вряд ли «Франциску» удается смягчить позицию «Августина», т. е. вполне оправдаться в собственных глазах, однако тяжба в душе человека между земным и небесным выглядит незавершенной, оба собеседника готовы признать ее естественность. Это не противоречит по сути церковной догме. Но окрашено в конечном счете в мудро-снисходительные тона.

«Августин» разъясняет «Франциску» тщету славы, в данном случае писательской... и опирается не столько на свой «Град Божий», сколько особенно на «Тускуланские беседы» и «О старости» Цицерона... и пять раз цитирует «Африку» самого Петрарки! «Франциск», разумеется, соглашается с этим христианским, хотя и антикизированным, memento mori; заявляет, что выслушанное было ему известно и ранее; впрочем, «многое значат достоинство слов, порядок изложения, авторитет говорящего». И просит «Августина» о «последней сентенции»: «велишь ли, чтобы я отставил все свои ученые занятия и отказался от славы, либо присоветуешь какой-то средний путь». Святой ответствует: «Я никогда не дам тебе совет жить бесславно, но и предостерегаю, чтобы ты искание славы не предпочел добродетели. Ты знаешь, что слава это как бы тень добродетели, и, как в вашем мире невозможно, чтобы тело при свете солнца не отбрасывало тени, так не может и добродетель в сиянии Бога не приводить к славе <...> Не могу удержаться, чтобы не сослаться на твое собственное свидетельство: „ты уклоняешься от славы, ты бежишь ее, а она следует за тобой"».

Итак, следует памятовать о смерти и печься только о добродетели, слава же придет сама. Тогда «Франциск» спрашивает «Августина» ( т. е. себя же) еще более неотступно: «Так что же я должен делать? Хочешь ли ты, чтобы я прервал свои труды?» «Августин» отвечает, показывая, как хорошо Петрарка уже понял себя: «Я знаю, на какую ногу ты хромаешь. Ты охотней расстался бы с самим собой, чем со своими книжицами. Однако я выполню свой долг до конца, а насколько удачливо, это будет видно тебе самому, но уж, во всяком случае, неуклонно».

Следует последний длинный монолог, опять с обильными ссылками на Цицерона, Вергилия, Горация и Петрарку же. «Августин» советует отставить «Африку», ибо если Петрарка будет не в силах довести ее до верха совершенства, поэт всё равно обречен на забвение... «Начни помышлять наедине с собой о смерти.» «О, — восклицает в ответ „Франциск", — если бы ты сказал мне об этом с самого начала, прежде чем я прикипел душой к этим занятиям.» «Да я ведь говорил это часто; еще раньше, чем увидел тебя взявшим перо, я предупреждал, что жизнь кратка и хрупка, а труд долог и неизбывен...» Раздвоенный монолог Петрарки (наедине с собой) завершается на беспокойной и трогательной ноте. «Лишь бы ты не покидал самого себя. — Я, сколько могу, обращусь к самому себе, соберу распавшиеся части души, буду усердно бодрствовать наедине с собой. Но ныне, когда мы говорим об этом, меня ждут великие, хотя и смертные, дела.»

«Я признаю» твою правоту, — твердит «Франциск», — я знаю, что было бы надежней, дабы избрать правый путь спасения, отставить свои занятия. «Но я не способен обуздать свое желание». В ответ последняя реплика святого: «Мы опять возвращаемся к древней распре, ты называешь желанием свое бессилие. Что ж, пусть будет так, когда не может быть иначе, и мне остается молить Бога, чтобы ты, идя этим путем, хотя и ошибочным, всё-таки достиг надежного убежища». То есть достиг добродетели и вечного спасения через словесность: любимая идея Петрарки, развиваемая им спустя тридцать лет, незадолго до кончины, в письме к Боккаччо (см.: Senilium rerum libri. I, 4. По изданию: Francesco Petrarca. Epistole / A cura di G. Martellotti. Torino, 1976. Далее в тексте Sen.). И последняя реплика «Франциска»: «О, если бы только я смог достичь того, к чему ты взываешь, дабы я избежал, ведомый Богом, кривых путей и, когда Бог позовет меня, не запорошил бы сам пылью свои глаза...»

и Цицероном. Попытки во что бы то ни стало принизить объемную и ведущую роль Августина как персонажа этого религиозно-моралистического трактата в лицах, так или иначе грубо модернизировать Петрарку противоречат всем данным современного петрарковедения. Ранее это проделала в скучно-советском идеологическом вкусе г-жа Девятайкина, и уже недавно, с гораздо большей беспардонностью и претенциозностью, г-жа Неретина. В любом случае такие попытки основаны на пренебрежении к тексту, изобилуют натяжками и выдумками. См.: Девятайкина Н. И. Мировоззрение Петрарки: этические взгляды. Саратов, 1988. С. 55 и др.: «Так неужели устами Августина Петрарка высказал свои искренние убеждения?.. Неужели голос старого в нем победил?» и т. п. См. также: Неретина С. С. Абеляр и Петрарка: пути самопознания личности (текстологический анализ) // Вопросы философии. 1992. № 3. С. 157—158. Здесь с августинизмом Петрарки автор радикально покончил следующим образом: «оглушенный Августин, согласившийся выполнять задачу, ему не свойственную»; «полное расхождение путей Франциска и Августина», «докучливый дидактизм и бесцветная увещательность <...> исповедального методологизма Августина»; в итоге трактата «Августин признает себя поверженным» (!). Несопоставимо корректней: Хлодовский Р. И. Франческо Петрарка: поэзия гуманизма. М., 1974. С. 61—75. Но даже у этого серьезного литературоведа, правда, в работе двадцатилетней давности: «Августин в диалогах Петрарки — это не только религиозный изувер и идейный противник, но и часть «я» нового интеллигента-гуманиста» (с. 65). Едва ли первая и вторая части фразы не обессмысливают друг друга.

Но «разве мы в состоянии отличить Августина от Франциска? разве через реплики, приписанные святому, мы проникаем в человечность, устроенную и обставленную иначе, чем у его собеседника?» (Bosco U. Francesco Petrarca... P. 209; ср. также: Zimmermann Т. Confession and Autobiograpny in the Early Renaissance// Renaissance/ Studies in honor of H. Baron. Firenze, 1971. P. 128— 136). Что до обширной зарубежной литературы о знаменательной конфликтности антично-христианского синкретизма «Secretum» и об августинизме Петрарки, ограничусь, помимо У. Дотти (Dotti U. Vita di Petrarca... P. 154—175), ссылкой на две взвешенные работы: Tateo F. Dialogo interiore e polemica ideologica nel «Secretum» del Petrarca. Firenze, 1965; CourselleP. Petrarque entre S. Augustin et les augustins du XTVsiecle// Studi Petrarcheschi... P. 51—71. В связи с историей второй редакции «Сокровенного» см. также: Baron H. From Petrarch to Leonardo Bruni. Chicago, 1968. P. 40 etc.

Для наших целей при общеизвестной значительности «Сокровенного» всё-таки наиболее существенно то, что автобиографическая компонента «в узком смысле слова» в нем скудна. И хотя поэт разрушает рамки средневекового дидактического трактата, всё же без натяжек трудно усмотреть в «Сокровенном» «интенсивное самоисследование» «индивидуальной реальности Франческо Петрарки» (вопреки расхожему представлению — см.: Weintraub К. The value of the individual. Self and Circumstance in Autobiography. Chicago; London, 1978. P. 98— 106). Идейное и отчасти психологическое борение в голове поэта? — во многом это так. Но очень мало рефлексии на себя как вот этого. Сколько-нибудь впрямь конкретное, казусное, непосредственно-личное уложилось бы за «три дня» бесед на одной-двух страницах. Так что биограф Петрарки почти не получает материала. Зато наставления «Августина» разрастаются в небольшие речи-трактаты. Неразлучные «любовь» и «слава» (ср. у Абеляра), Laura и lauro, маркированы «Франциском»; но, как уже не раз было отмечено, эти «недуги» в «Сокровенном» принадлежат человеку вообще. «Слишком прямые и непосредственные формы исповеди здесь отфильтрованы и спроецированы на две абстрактные и типичные фигуры, которые можно отождествить со сторонами человеческой души вообще, в которых могут себя узнать также и другие люди»... это «образ всякого смертного» (Fedi R. Francesco Petrarca... P. 43).

«Мы воссели там втроем» (т. е. в уединении сердца и в присутствии Истины). «И хотя многое при этом было сказано против нравов века сего и об обычных прегрешениях смертных, это выглядело обвинением не столько против меня, сколько против всего рода человеческого, и однако же особенно врезалось в память то, в чем был замечен я сам» (Ibid.). Стало быть, в «Сокровенном» (в отличие от эпистолярия) конкретно-личного не просто весьма негусто; еще показательней то, что и это немногое осознано, подано автором sub specie aeternitatis. Своя жизнь пока остается в роли назидательного экземплума земного странствия.

«внутренне противоречивых, переходных формах от самоотчета-исповеди к автобиографии» и найдя, что уже у Абеляра — «смешанная форма, где на исповедальной основе <...> появляются первые биографические ценности — начинается оплотнение души, только не в боге», — продолжает так: «Биографическая ценностная установка по отношению к своей жизни побеждает исповедальную у Петрарки, хотя не без борьбы. Исповедь или биография <...> — эта дилемма, со склонением ко второму члену, проходит через всю жизнь и произведения Петрарки и находит наиболее ясное выражение (несколько примитивное) в „Secretum"». (См.: БахтинМ. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 131. Курсив мой. — Л. Б). Эпистолярия Петрарки М. М. Бахтин, похоже, не читал.

Добавлю, что попытка Петрарки изнутри жанра преодолеть исповедь в пользу биографии, не приведя к биографии, сильно обесцветила в отношении живых пластических деталей и исповедь — в отличие от гениальных книг Августина и Абеляра. Нет настоящего покаяния, потому что Франциску хочется уйти от чрезмерности аскезы и пр. Но зато нет и потребной для покаяния конкретной откровенности. Так что в отношении индивидуальной рефлексии Петрарка теряет столько же, сколько он пытается отвоевать чисто идеологически. Это голос раннегуманистического индивида в его, так сказать, отсутствие. Вроде радиоспектакля... Попытка, говоря об общем, намекнуть на более личный уровень приводит к возрастанию риторической условности. Новизна «Сокровенного» в том, что к нормативной дидактике «Августина» подвёрстывается некто «Франциск», т. е. автор в качестве будто бы самого себя. Но ради этого Петрарка вынужден проделать и обратный путь: дать себя в статике и высу-шенно, превращая намеки на биографию в анамнез смертного человека вообще, а рассказ о своей любви — в некую отвлеченную историю «болезни». Двигаясь вне исповедальной личной и предметной откровенности, Петрарка разменивает себя на общие места.

Изнутри традиционной исповеди до наивозможной раскрутки биографии действительно дошел Абеляр. Петрарка же тут уперся в глухую стену.

— огромная эпистола к генуэзскому архиепископу Гвидо Сетте «de mutatione temporum» (Sen., X, 2). Мы находим здесь, напротив, множество любопытных автобиографических подробностей, характеристики разных мест, где поэт рос и учился. Однао всё это нанизано на стержень общего эсхатологического места: о тщете и усталости от собственной, как и всякой, смертной жизни, о заметном в сравнении даже с совсем недавним прошлым упадке нравов, меняющихся «от плохого к худшему», о том, что мир близится к концу. И вот поэт (перекликаясь с известными пассажами дантовой «Комедии») с легкостью перебрасывается на «всю Италию и всю Европу». От городов, где ему доводилось жить, он переводит взгляд на... «Египет, Сирию, Армению, всю Малую Азию <...> Грецию, Скифию...» Оказывается, повсюду такой же упадок. Впрочем, «сознаюсь, что не знаю, что ныне происходит между Серами и Индами» (Seres Indosque, т. е. Китаем и Индией, намек на строку Овидия). Поэтому автобиографизм этой эпистолы очень странный. В письме к другу Гвидо автор обращается к личным воспоминаниям былых лет, к связующим его с корреспондентом ностальгическим моментам curriculi vitae. Но этот — отнюдь не средневековый — эмоциональный ход и подсказанный им порядок повествования изначально растянуты на дидактических распорках. Они ведут от морализаторского топоса в виде посылки к таковому же универсалистскому топосу в виде заключения: сводятся на экземплум. Внутри этой идейно-композиционной решетки увлеченная автобиографическая новизна фактуры существует клочками, сама по себе; но, будучи вдвинута в рамки целого, лишь тем верней удаляет от действительно личной рефлексии. Тут Петрарка, пожалуй, ближе к Абеляру, чем к себе. Более того. Несмотря на новизну несколько отслаивающихся от дидактики, даже подчас довлеющих себе воспоминаний о детстве и юности, всё же «биографическая ценностная установка по отношению к своей жизни» скорее кажется более выразительной и напряженной (чем в письме Петрарки к Гвидо Сетте) на Абеляровом рискованном пределе средневековой исповедальности. То есть: пока она оставалась только культурной возможностью, только иредбиографической ценностной установкой, заметно пульсировавшей под тонкой кожей «Истории моих бедствий» (ср.: Боткин Л. М. Ради чего Абеляр написал свою автобиографию? // Мировое древо. 1994. № 3. С. 25-57).

5 Posteritati (Senilium rerum libri, XVIII, 1). По изданию: Francesco Petrarca. Epistole / A cura di U. Dotti. Torino, 1978. P. 870.

6 Familiarium rerum libri. IX, 2: 7 (далее в тексте Fam.). По изданию: Francesco Petrarca. Opere. Primo volume. Firenze, 1975 ( по оригиналу, критически выверенному Витторио Росси и Умберто Боско для «Национального издания сочинений Петрарки» в том же флорентийском издательстве Сансони в 1933— 1942 гг., тома Х-XIII, с приложением параллельного итальянского перевода Э. Бьянки). Переводы писем в случае ссылки только на оригинал — мои собственные; но часто я предпочитал воспользоваться блестящим переводом В. В. Бибихина, разумеется, сверив его с оригиналом, и тогда ссылаюсь лишь на русский том «Эстетических фрагментов» (см. примеч. 16). Наконец, подчас мне казалось необходимым — ради буквальной смысловой точности — подправить бибихинский перевод, в этом случае следуют ссылки одновременно как на оригинал, так и на русское издание.

«Brief an die Nachwelt» // Biographie und Autobiographie in der Renaissance / Hrsg. von A. Buck. Wiesbaden, 1983. S. 21-34.

8 Г. С. Кнабе любезно указал мне, что словечко «homuncio» любил Цицерон (см. также у Дотти: Dotti U. Petrarca e la scoperta... P. 42; у Цицерона и Теренция оно означает противопоставление совершенству божества). Следовательно, его употребление у Петрарки «амбивалентно», т. е. это знак не только формально-языкового снижения, но и ценностного повышения одновременно. Хоть он, Петрарка, и «человечишко», однако же... в роли читателя и друга Цицерона.

«Ты не странствуешь, не тревожишь себя переменой мест. Ведь такие метания — признак больной души <...> Кто везде — тот нигде». У Петрарки, впрочем, эта негативность приглушена. Общее место из Сенеки не развертывается здесь в покаянную характеристику собственной души; кроме того, приглушенность достигается тем, что это — лишь один из четырех мотивов странствий, отнесенный только к эпизоду возвращения в Воклюз. «Нигде», как и прирожденное изнанничество, и душевная тревога, — у Петрарки этически скорее нейтральны. В его «объективистском» использовании общего места существен акцент на то, что таков уж он, Франческо.

10 Ср.: «Nomine ego cum principibus fui, res autem principes mecum fuerunt», etc. (Sen., XVII, 2). «Внешне я был с государями, на деле же государи были со мной. Никогда они меня не заполучали на свои совещания, лишь совсем изредка — на застолья. Ничто и никогда не могло бы поставить меня в [жизненное] положение, при котором хотя бы отчасти стеснили мою свободу и я был бы оторван от своих занятий. Итак, в то время, как все при дворе, я то ли брожу по лесу, то ли окруженный книгами отдыхаю с пером в руке (inter libros cumthalamo quiescebam).»

«Пытаясь приблизиться к людям Средневековья в их индивидуальности, мы неизменно убеждаемся, что индивид, принадлежавший, как и в любом другом обществе, сразу к нескольким общинам и группам, не столько утверждался, сколько полностью растворялся в этих общностях» и т. д. «Ни в литературе, ни в искусстве не изображался человек в его частных свойствах <... > его личность всё равно полностью оставалась погребенной под грудой общих мест...»; «Индивид — это тот, кто мог ускользнуть из-под власти группы...»; «... главным отверженным средневекового общества был чужестранец <...> Чужестранец тот, на кого не распространены отношения верности, подданства, кто не присягал в подчинении, кто был в феодальном обществе „ничьим человеком"» {Ле ГоффЖ. Цивилизация средневекового Запада. М., 1992. С. 261 и ел., 270, 299).

Несомненно, нарисованная проф. Жаком Ле Гоффом картина к середине XTV века, и особенно в Италии, уже была лишена прежней жесткости и однозначности. В городах нарастают противоречащие ей процессы и возможности. Кондотьеры, тираны, политические изгнанники, внеуниверситетские профессора и школяры, бродячие монахи, путешествующие купцы и поэты всё больше ее размывали. «Ничьих людей» становится слишком много. Тем не менее во времена Петрарки черты нарисованной знаменитым французским медиевистом картины, в общем, еще верны. Поэтому даже Петрарка мог добиваться «свободы» как особого статуса «Я» (а не как подключения к готовому разряду корпоративных привилегий) лишь, разумеется, cum grano salis. Идея индивидуализованной свободы — свободы для Петрарки просто потому, что он Петрарка и выступает в роли «античного» поэта и философа, — шла впереди наличных эмпирических обстоятельств. Такая идея, раздвигая эти тесные обстоятельства, сама выглядит как беспрецедентное для Средневековья обстоятельство. Государи, кардиналы, папы, коммуны Флоренции и Венеции проявили склонность с ним посчитаться, хотя бы внешне принять предложенные Петраркой новые условия игры. «Внешне» — это не обесценивает свободу Петрарки; это не превращает его в Дон Кихота при дворе герцога. Напротив, это огромный прорыв. Это как бы социализация и легализация его идеи, которая впоследствии определит стиль взаимоотношений между гуманистами и верхами городов или церкви.

12 См. об этом: Боткин Л. М. Итальянские гуманисты: стиль жизни и мышления. М., 1978. С. 16—73. Ср.: Петров М. Т. Итальянская интеллигенция в эпоху Ренессанса. Л., 1982.

—134. Слова Пушкина об «особенном образе жизни» поэта и о «первом правиле» «жизни Стихотворца» («живи, как пишешь, и пиши, как живешь»: «Нечто о поэте и поэзии», 1815 г.) А. Д. Синявский называет «новым взглядом на художника» (с. 125). Но мы находим этот взгляд на поэта и философа уже у Петрарки, а тот взял его у римских авторов. Пушкин, согласно официальному свидетельству, «оказал успехи в Латинской Словесности весьма хорошие» (примерно на уровне нашей «четверки»); во всяком случае, то, что ему было интересно у древних, он, надо полагать, запомнил и усвоил. Новым, однако же, тогда — для русского стихотворца — было желание действительного практического следования правилу независимого «досуга» как единственной «службы» поэта. Была и более глубокая новизна: в преодолении Пушкиным вслед за романтиками этого античного топоса (Там же. С. 125—128), хотя и не без опоры на иную столь же древнюю топику («неистовство» как синоним поэтического состояния, внушение сократического «демона» и т. п.). Впрочем, это уже к нашему сюжету не относится. Довольно того, что жизненная независимость поэта в качестве приватного лица, как и соотношение между гением и мотивами его же будничного поведения, чертами повседневного существования, — т. е. проблемы, возникающие впервые в европейской культуре в связи с Петраркой, — остаются живыми проблемами еще для Пушкина.

«Впервые поэту было сказано: ты — царь» (Хлодовский Р. И. Франческа Петрарка... С. 14. См. там же с. 8 о сравнении Петраркой себя в «Африке» с карфагенским царем Сифаксом). 15 О роли этих понятий для итальянского гуманизма см.: Боткин Л. М. Итальянские гуманисты... С. 24—28, 33.

16 Франческо Петрарка. Эстетические фрагменты/ Пер., вступ. ст. и примеч. В. В. Бибихина. М., 1982. С. 230 (История эстетики в памятниках и документах). (Далее в тексте ЭФ.)

17 Об истории поэмы, о неясностях и проблемах, с нею связанных, см. статью Елены Рабинович, сопровождающую выполненный ею же образцовый перевод с комментариями {Рабинович Е. Г. Об «Африке» Петрарки // Франческо Петрарка. Африка/ Подгот. Е. Г. Рабинович, М. Л. Гаспаров. М., 1992. С. 211— 240).

Е. Г. Рабинович, вопреки сложившейся в петрарковедении традиции, считает, что поэма не только была совершенно закончена, но и сам Петрарка на деле считал ее «давно готовой» (с. 234—237). И это несмотря на то, что «рукопись, существующая в одном-единственном — и притом для всех недосягаемом! — экземпляре», при жизни поэта так и осталась непрочитанной восторженными поклонниками (кроме посланного Барбато да Сульмона отрывка из VI песни), а Петрарка охотно поддерживал «миф» о ее продолжающейся отделке.

«Потомству», поскольку Петрарка, поведав о вдохновении, внезапно осенившем работу над поэмой, «сам пишет о ее готовности». Но Е. Г. Рабинович вынуждена справедливо добавить, что в Парме поэма была закончена, «конечно, вчерне». Затем («давно готовая»!) она много лет, как всегда у Петрарки, дорабатывалась «очень тщательно». Остается непонятным, зачем Петрарка объявил в «Posteritati» об окончании поэмы, если хотел — тоже «сам» — считать ее незавершенной, неотшлифованной. Если же его известие подразумевало лишь черновую редакцию, окончание in toto, то противопоставлять это «мифу» о незаконченной шлифовке вообще не приходится.

Далее Е. Г. Рабинович рассуждает так. Петрарка рассказывает в «Сокровенном», как он во время болезни чуть не сжег «Африку» из опасения, что кто-то станет после его смерти редактировать неотделанное творение. Можно согласиться с исследовательницей, что рассказ Петрарки навеян легендарной историей «Энеиды»: Вергилий просил сжечь ее на смертном одре, поэт Варий этого не сделал и «якобы перед публикацией что-то исправлял в труде покойного друга». Е. Г. Рабинович полагает, что у Петрарки с этим парафразом связано «опасение понятное» и буквальное, а не просто уподобление себя и «Африки» — Вергилию и «Энеиде». «Отсюда <...> можно сделать вывод, что раз он (Петрарка. — Л. Б.) умер, а своеручно переписанная им поэма осталась, то он почитал ее вполне готовой».

Не слишком ли прямой ход? Ведь Петрарка умер, оставив незавершенными в своем архиве и «Стариковские», и «Триумфы», и «О достославных мужах», и «Потомству». Их-то он уж точно не почитал готовыми? Почему же не сжег?.. Главное же, у нас нет оснований понимать в буквальном смысле мотив «авторкой» поэтики Петрарки, который сама Е. Г. Рабинович справедливо называет (как и рассказ о груде писем, будто бы спаленных без разбора) одним из ответвлений «африканского мифа»: «темой сожжения» как производной от «темы шлифовки».

Не срабатывает в пользу, так сказать, практического толкования и своеременно напоминаемое Е. Г. Рабинович известное обстоятельство: символическое возвышение и, можно бы сказать, литературно-жизненное приурочение Петраркой к Пасхе замысла «Африки» в 1338 (или 1339) году, как и первой встречи с Лаурой 6 апреля 1327 года. Венчание лавром в Риме произошло опять-таки в Страстную пятницу, 8 апреля. Автор подозревает, что поэт «мог сделать это нарочно». Впрочем, Петрарка указывал в одном из писем иную дату, 13 апреля; по другим, притом весьма серьезным данным это произошло 9 или 17 апреля — см.: Fam., IV, 8 и примеч. 1 Уго Дотти в издании: Epistole. Torino, 1978. P. 137-138.

«наложение на собственную жизнь категорий Святой седьмицы сразу демонстрировало отнюдь не средневековое отношение к своей биографии и к своему творчеству. Однако, хотя себялюбие Петрарки во многом послужило <...> развитию гуманистического антропоцентризма, само это себялюбие могло бессознательно (? — Л. Б.) оформляться в привычных поэту, т. е. средневековых, категориях. Таковы, вероятно, и его „три пятницы": первая — „великое приготовление" ко всей его итальянской поэзии, вторая — к „Африке", третья — к желанному статусу лавровенчанного поэта» (с. 236—237).

«Африку» незаконченной в прямом значении, с точки зрения современного литературоведения, то относительная правота Е. Г. Рабинович не вызывает сомнений. За вычетом того, что оставленный поэтом единственный манускрипт, как добросовестно признает автор, испещрен мелкой правкой и внешне являет собой «нечто вроде черновых набросков»: притом «черновик довольно небрежный», более того, у него «безобразно черновое обличье». Плюс дополнительные куски 5-, 6- и 9-ой песен, заставляющие спорить об окончательной композиции поэмы. Короче, «миф» о бесконечной шлифовке всё-таки наглядно подтверждается отсутствием беловика... А вообще-то поэма была дописана.

«Африку» не созревшей для публикации. Конечно. Иначе зачем бы «держал под спудом»? Остается лишь понять главное: почему. «Почему же он предпочел оставить <...> тщательно обработанным мифом столь любимое им творение?..»

Объяснение Е. Г. Рабинович связано со смертью «державного мецената» Роберта Анжуйского. Всё дело, утверждает автор, в том, что «при живом Роберте Петрарка мог не особенно опасаться провала». «При живом Роберте поэт меньше скрывал неготовую поэму, чем после смерти Роберта готовую!» (Правда, с этим не совсем вяжется тот факт, что пробное обнародование отрывка о смерти Магона состоялось всё же «сразу после смерти Роберта».) «Смерть Роберта оставляла „Африку" на произвол судьбы и „завистников".» Поэма не могла прийтись по вкусу именно близкому Петрарке раннегуманистическому кругу. После его смерти, по достаточно спорному утверждению Е. Г. Рабинович, так и произошло. Возрожденческие читатели ожидали увидеть ученое стихотворное переложение Тита Ливия и были разочарованы нарушением вергилианских правил, слабостью действия, своеобычной лирической, а вовсе не эпической, архитектоникой. Петрарка, как «умный человек и очень опытный литератор», это предвидел. Посему он решил оставить «Африку» на суд не современников, а поздних потомков, о чем и написал в финале последней песни.

«наиболее авторитетное объяснение» (с. 421—483). Там оплакан Роберт, которому была посвящена поэма, и покойный король объявлен лучшим судьей «Африки». Там высказано опасение, что прочие современники не смогут оценить ее достоинств. Там сказано, что поэма возродится к славе в ином, просвещенном и далеком веке. Ну, а пока, велю, среди сонмищ ленивого люда / поступью, книга, ступай боязливой — в безвестности прячься... —467).

Очевидно, соображения Е. Г. Рабинович, переводящей риторику Петрарки в план практического литераторского расчета, незачем оспаривать. Они интересны, хотя недостаточны. Чтобы подвести под этот расчет также и широкое историко-культурное основание, автору приходится прибегнуть к весьма сильным допущениям. А именно: «отец гуманизма <...> основоположник направления не отождествлял себя с ним, осознавал его конечность и полагал (нескромно, но здравосмысленно), что поэма его может быть воспринята не ранее, чем направление это, сделав свое дело, себя исчерпает» и т. п. (с. 238—239).

«Африкой» раннегуманистическую эстетику, но и в известной мере сознавал это, вообще глядел куда дальше (лишь начинавшегося под его пером) Возрождения! И рассчитывал «на поздних потомков», когда после Стерна и романтиков (!) «демонстративная установка на самобытность» и «своеобразное культивирование „неправильности"» станут обычным делом. «В принципе» это было «верным расчетом» автора «Африки» на грядущие пересмотры «художественного наследия былых веков». «Нельзя не оценить литературную интуицию Петрарки, основывавшего свои упования на верных представлениях о возможных трансформациях понятия поэтической вольности, но в одном он ошибся <...> Подвела латынь» (с. 239—240). Переводчица влюблена в «Африку», считает ее подпочвой лиризма итальянских сонетов, адекватным посланием Петрарки в бесконечное будущее, и заканчивает замечанием, что если мы всё еще не в силах по-настоящему оценить поэму, значит, «лучше отложить ее для внуков». Неожиданная модернизация сознания Петрарки приобретает тут у автора столь фантазийный характер, что лучше оставить эти выкладки без ответа. Однако они невольно затрагивают очень важную для нас тему. Петрарка впервые придал значение творческой работе — «изнутри» нее. Проблема неровного хода и длительности этой работы, трудность завершения, т. е. доведения до наивозможного стилистического совершенства, — крайне его занимали. Отсюда, очевидно, и парадоксы отношения поэта к «Африке». Это наибольший предмет его гордости, но потому и сомнения, и тревоги. Это главное жизненное свершение, и оттого поставить тут последнюю точку казалось страшней, чем под чем-либо иным.

Идея личной авторской ответственности, реализованная в семи редакциях «Канцоньере» (начатого после 1327 и завершенного около 1372), выразившаяся в почти столь же долгой отделке, скажем, «Триумфа любви» и обстоятельно изложенная во вступительной эпистоле «Повседневных», материализовалась у Петрарки именно в подвижничестве и крайностях его знаменитой нескончаемой шлифовки. Ясно, что такая шлифовка для Петрарки была не только насущной повседневной реальностью его писательского существования, но и залогом его «античного» достоинства, и надеждой на славу в грядущих поколениях, и самым глубоким проявлением эгоцентрического авторского сознания Петрарки. Шлифовка у Петрарки есть первейший синоним сочинительской работы (см.: Sen., II, 3). Это знак личной воли и ответственности сочинителя (по слову Квинтилиана: «Curandum est ut quam optime dicamus <...> Ad profectum enim opus est studio», см.: Fam., I, 8: 15).

Поэтому я бы отнесся с гораздо большим доверием к версии Петрарки о «незавершенности» поэмы и не склонен считать ее просто «мифом», сводить к литераторскому лукавству даже с ближайшими друзьями, вроде Боккаччо, к боязни «провала» и т. п. Невозможно поверить, чтобы поэт, удовлетворенный и считавший вполне завершенным свой opus magnus, даже не перебелил его окончательно и не пожелал обнародовать при жизни из одной боязни, что публика встретит поэму прохладно (хотя полностью исключать соображения и такого рода незачем). Концовка поэмы есть предание на окончательный суд потомков творения, относительно степени совершенства которого Петрарка колебался всю жизнь. Первая (пармская) редакция «Африки» была закончена в 1341 году. Именно ее имеет в виду Петрарка в «Сокровенном», написанном в конце 1341—начале 1342 гг. Роберт Мудрый был еще жив. (Правда, поэт перерабатывал исповедальные диалоги между 1353—1358 гг.).

«Сокровенном» Петрарка вкладывает в уста Августина совет: «Dimitte Africam, eamque possesoribus suis linque (Отпусти Африку и оставь тем, кто ею владеет)». Почему? «Сбрось с себя тяжкую ношу истории: римские деяния достаточно озарены и собственной славой, и другими писателями [ingeniis] <...> Тебе не снискать славы ни своему Сципиону, ни себе; ты не взнесешь ее выше, а значит, после нее будешь принижен.» О том, как в «парализующем смысле» этой сентенции (ср. с параллельными местами о Сципионе в письме к Гвидо Сетте: «ex factis non ex dictis oriri veram gloriam») сказались «глубокие мотивы сомнения и недоверия [Петрарки] в отношении к собственному произведению», и о том, как вся история сочинения «Африки» превратилась в некий запутанный идейно-психологический experimentum crucis (где сошлись идеи величия поэзии и ее вторичности сравнительно с «деянием» и «добродетелью» — славы и бренности — сочинительской гордыни и «триумфа времени») — см. исследование: Fenzi E. Dall'«Africa» al «Secretum». Nuove ipotesi sul «Sogno di Scipione» e sulla composizione del poema // II Petrarca ad Arqua. Padova, 1975. P. 61-115.

«Африка» сознавалась Петраркой как соревнование с древними в «высоком стиле»: «labor alius me maneat, tanto preclarior...» etc. (Fam., I, 1: 8—9). Это — в январе 1350 года. Но чем больше Петрарка убеждал себя и друзей в значимости «Африки» и чем больше скрывал ее от посторонних глаз, тем больше ситуация походила на ловушку чаямого авторского совершенства, которую Петрарка поставил самому себе. Он не раз на годы отставлял поэму, снова принимался ее править. В итоге «пресветлый труд» «дожидался» Петрарки до конца дней. В последнем своем кабинете, в Арква, поэт «Африкой» совсем не занимался, переключившись с деяний Сципиона на «Деяния Цезаря» (см: Martellotti G. «Inter colles Euganeos». Le ultimi fatiche letterarie del Petrarca//Ibid. P. 171).

«Миф» о нескончаемой работе над «Африкой» — на грани правды и вымысла, как и вся поэтика, вся жизнь Петрарки. Этот драматический «миф» уходит корнями в природу Я-сознания Петрарки, осмыслению которой посвящена настоящая работа. «Африка» по понятным причинам совпала с идеей писательства как состояния, которое заканчивается лишь вместе с жизнью.

18 См.: Billanovich G. Auctorista, humanista, orator// Rivista di cultura classica e medievale/ Studi in onore di A. Schiaffmi. A. VII. № 1-3. 1965. P. 143-163. В средневековой латыни слово «auctor» исходно означало делателя, который нечто приращивает и умножает (еще у Исидора Севильского: «Auctor ab augendo dictus... Auctor ab agendo» — Etym., X, 2). В значении личной аутентичности это слово иногда писали без «с»: «ut hie et hec autor». В XII—XIII веках появляется и термин «auctorista», затем и «autorista» — тот, кто научает просодии и метрике, это латинист, ритор, опытный стилист, наконец, и поэт. Поэтому позже вытесняется термином «humanista».

Для нас изыскания Дж. Биллановича важны ввиду следующего его наблюдения. У Петрарки (и его ближайших последователей) в слове «auctores» (или «autores») впервые и ненадолго, в створе XVI и XV веков, совместились одновременно и традиционная широкая этимология (тогда это прежде всего «императоры»! — «ab augendo rempublicam»...); и второе значение «авторов» как философов, «inventores artium», «magne persone», вроде Платона, Аристотеля, Присциана; и третье значение — это «Вергилий, Лукан и некоторые поэты», искусные в версификации (р. 143). Соответственно от «autor» происходит «hec autoritas», т. е. чья-либо «сентенция, достойная подражания».

«auctores» сблизил совершенно разные духовные миры и эпохи. Он «революционно» возвысил тем самым литературу, studia humanitatis до высшей всечеловеческой значимости. Технический же (хотя и с хвалебным оттенком) средневековый схоластический термин «auctorista» Петрарка никогда не употреблял (р. 155—156).

Итак, «авторитет» писателя и «власть» императора, auctor либо autor — Петрарка должен был очень чувствовать эту сопоставленность и связь не только на понятийном, но и на лексическом, можно бы сказать, даже фонетическом уровне. В следующем столетии термин «auctorista» будет вытеснен итальянскими гуманистами из употребления, а всё то, что для Петрарки означало сочинителя как «автора», перельется в термин «оратор»; в конце же Кватроченто суффикс и флексия «-ista» отзовутся в слове «humanista».

19 Жизнь Бенвенуто, сына маэстро Джованни Челлини, флорентинца, написанная им самим во Флоренции/ Пер. М. Лозинского. М., 1958. С. 424—430 и др.

20 См. о культурно-идеологической и методологической роли studia humanitatis и гуманистической филологии как антипода поздней схоластики многочисленные замечательные труды Эудженио Гарена и, в частности, специально о Петрарке: Petrarca e la polemica con i «moderni» // Garin E. Rinascite e rivoluzioni. Movimenti culturali dal XIV al XVIII secolo. Ban, 1975. P. 71-88.

«Странное утверждение, если поразмыслить, что, напротив, преобладающая часть этих писем чрезвычайно далека от доверительной и сообщительной интонации цицероновых эпистол и изобилует морализированием, тем более что многие могли бы быть рассмотрены в качестве как бы маленьких трактатов на определенные темы...» То же мнение (на самом деле это Сенека auctor maximus и образец для эпистолярия Петрарки) — у Дотти (Dotti U. Petrarca e la scoperta... P. 17—21) и Феди {Fedi R. Francesco Petrarca... P. 47—49).

«поучающего письма» у Сенеки: Ошеров С. А. Сенека. От Рима к миру // Сенека. Нравственные письма к Луцилию... С. 423—425.

23 Аверинцев С. С. Плутарх и античная биография. М., 1973. С. 105.

24 Ошеров С. А. Сенека... С. 414 (курсив мой. — Л. Б).

«... Я не буду поступать, как Цицерон, человек весьма красноречивый, который велел Аттику, даже если не о чем будет говорить, „писать всё, что взбредет на ум". Мне всегда будет о чем писать, хотя я и не стану заниматься вещами, которыми заполняет свои письма Цицерон...» (Сенека. Нравственные письма к Луцилию... CXVIII. C. 363). Петрарка в письмах к Цицерону (Fam., XXIV, 3—4) послушно упрекает его в тех же слабостях, т. е. в суетных политических страстях и амбициях, непостоянстве, ненужных жалобах, мелочности и пр. Он вслед за Сенекой готов осуждать его «жизнь», его могут коробить некоорые его «высказывания». Но он не только в восторге от его «ума», склоняется перед «оратором» и «философом», — он дорожит самим смысловым заданием цицероновой эпистолы. То есть эпистолы в качестве, можно бы сказать, чисого акта дружеского общения, едва ли не единственная цель которого — выразить «состояние духа» довлеющего себе Я. «Писать всё, что взбредет на ум!» — шаг в направлении, для античности бесперспективном, но в Европе XTV века уже ведшем к Монтеню... Показательно, что Петрарка ухватился за эту идею «письма ни о чем», столь резко осужденную Сенекой, и подробно ее разработал.

весьма удачной, отличается от смысла, вкладываемого в нее самим проф. Мартелли (см. главу 4). Ниже указания страниц его работы в тексте.

28 См. подготовительные труды к критическому изданию «Familiarium», в которых сопоставлены окончательные тексты с исходными и промежуточными вариантами: Rossi V. Scritti di critica letteraria. Vol. 2. Firenze, 1930. Наблюдения Росси подытожены в книге: Sapegno N. Pagine di storia... P. 70—79.

30 Там же. Сн. 11.

31 Там же. Книга писем о делах повседневных. I, 5, с. 70; VII, 5, с. 106; XVI, 12, с. 164 (далее в тексте Повседн.).

—87) о том, что «всякая мотивировка своего поступка, всякое осознание себя (ведь самосознание всегда словесно, всегда сводится к подысканию определенного словесного комплекса) есть подведение себя под какую-нибудь социальную норму, социальную оценку, есть, так сказать, обобществление себя и своего поступка <...> Во всяком случае, содержание индивидуальной психики ничуть не понятнее и не яснее содержания культурного творчества и потому не может служить ему объяснением <...> достигнуть окончательной ясности моя мысль не сможет, пока я не найду для нее точной словесной формулировки <...> Какое-нибудь чувство не сможет достигнуть окончательной зрелости и определенности, не найдя для себя внешнего выражения <...> т. е. не отлившись в произведение искусства. Этот путь, ведущий от содержания индивидуальной психики к содержанию культуры, — долог, труден, но это один путь...» 33 См.: Боткин Л. М. Итальянское Возрождение в поисках индивидуальности. Гл. 1, 2. М., 1989.

—344.

35 Ср.: Боткин Л. М. Итальянское Возрождение... С. 59-64, 70-90, 97-103.

36 См. также хронику и оценки последнего пребывания Петрарки в Провансе: Wilkins E. Vita del Petrarca e la formazione del «Canzoniera». Milano, 1987. P. 130-167; Bishop M. Petrarcha and Ids world. London, 1964. P. 305-319; Dotti U. Vita di Petrarca... P. 237-278.

37 MartelliM. Petrarca... P. XXIII. Это натяжка. Петрарка пишет: тем более стыдно ему жаждать большего богатства, что, в отличие от юности, теперь он «владеет многим», а желаний и потребностей с возрастом поубавилось. И добавляет: «некогда у меня было много бедствующих друзей, любовь к которым, казалось, извиняла старание иметь и приобретать, и прежде всего брат, который тогда нуждался во многом, ныне же ни в чем, так как всё оставил ради Христа; стало быть, о необходимом для моих близких позаботились отчасти смерть, отчасти благосклонная [к ним] фортуна, отчасти бедность, предписываемая религией; так что я остался теперь один, и уже очень немолод, и вполне обеспечен...» Наконец, Петрарка приговаривает в третий раз: «habere autem me mine satis multa (теперь же добра у меня предостаточно)» (Fam., XIII, 5).

курии. Он признается и кается в письме к Нелли в этой «корысти». Но, получается, проф. Мартелли упрекает поэта в том, что тот скрывает основания, которые якобы делали ее оправданной? Если же упрек сводится к обороту «me vero ргоре iam solum (со мной ведь рядом уже никого нет)», то ведь Петрарка выразился точно. (Да и странно было бы ему толковать, что он «один», если бы корреспондент и весь круг Петрарки знали, что это не так.) Семьи у поэта не было. Постриг близкого и любимого брата Герардо, единственного родственника, с которым Франческо некоторое время проживал совместно в Воклюзе, закрепил это положение вещей. Внебрачные дети жили раздельно с отцом. К тому же с 14-летним (в момент написания письма к Нелли) сыном Джованни, которого поэт забрал в тот момент ненадолго в Авиньон, отношения не сложились. Упрек в сокрытии истины и, кажется, в бездушии неуместен.

Впрочем, «стиль» требовал выдержанности и впрямь задавал Петрарке умолчания о непригодных для эпистолярия подробностях (см. ниже). А кто-то из петрарковедов остроумно заметил, что, может быть, Петрарка невольно акцентировал свое разочарование в нерадивом сыне, памятуя, что и Цицерон был разочарован в сыне.

38 См.: Боткин Л. М. Итальянские гуманисты... С. 113—117. 39 Ficino M. Commentarium in Convivium. Lib. I. Cap. 1. P. 137; Cap. 2. P. 138 (по изданию: Ficin M. Commentaire au le Banquet de Platon/ R. Marsele (Ed.). Paris, 1956). Ср.: Jamblichus. De Misteriis Aegiptiorum, Chaldaeorum, Assyriorum. Lungduni, 1577 (в переводе Фичино). Cap. «De ordine superiorum». P. 10—12.

40 Leonardo Aretino. La vita di misser Francesco Petrarca // Tomasini G. Petrarca redivivus. Patavii. 1650. P. 217.

—295; Sen., II, 3. Перевод В. В. Бибихина сверен (и отчасти подправлен мной) в данном случае по изданию: Francisci Petrarchae... Opera... Basileae, 1581. Tomus secundus. P. 759—760.

43 См.: Баткин Л. М. Итальянские гуманисты... С. 117—120.

44 Хлодовский Р. И. Франческо Петрарка... С. 8.

на личное усмотрение книжности. Но тем самым был продолжен сам принцип такого усмотрения. В романе то и дело спорят о литературе. Бакалавр и священник перебирают авторов. Одних одобряют в качестве правдивых и полезных, других порицают и отбрасывают. Кроме того — и это главное, — сквозь роман тянется огромный параллельный пласт вставных повестей. Нынешние читатели обычно пропускают их, относятся к ним, примерно, как к «Африке» Петрарки сравнительно с его же сонетами и письмами. Но для Сервантеса и его публики этот чувствительный, галантный и авантюрный пласт, в отличие от рыцарских романов, вполне достоверен. Не в пример грубостям постоялого двора, включая также приключения Дон Кихота и Санчо на большой дороге, он дан в высоком стиле. Разговоры о книгах, включая и саму книгу о Дон Кихоте, и появившуюся подделку под нее, — постоянное занятие персонажей. «Дон Кихот» это самодостаточная книга, в котором все персонажи суть одновременно и читатели других книг, и (начиная с самого Дон Кихота) читатели той книги, в которой находятся. Начиналась же книжность подобного типа (как филологического сотворения мира) с Петрарки. И она остается таковой поныне.

46 А как же «смерть автора», по Ролану Барту? Писательская (=личная) участь Петрарки подтверждает ее... но только в том смысле, что автор действительно не «предсуществует» книге. Он «рождается одновременно с текстом» (Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1994. С. 387). Однако, если автор таким образом и «всякий текст вечно пишется », то невозможно утверждать, будто «говорит не автор, а язык как таковой»... будто к субъекту, воля которого устремляется к произведению и необходимо меняется в нем, текст никак не относится... будто «письмо есть изначально обезличенная деятельность» (с. 385). А ежели бы именно так, то автор вовсе тогда не «рождается»... но, следовательно, и не «умирает». Он всего только извне запускает механизм самопроизвольного текста, он призрачен от «замысла» до «отделки», а вне их «автора» просто нет.

У Барта это, пожалуй, гротескное заострение трех впрямь бесспорных и даже тривиальных фактов. А именно: 1) биография и психика сочинителя, взятого до сочинения и вне процесса сочинения, сами по себе не могут дать ключа к его инобытию в качестве автора; 2) всякий автор имеет дело с готовым запасом жанровых, стилистических, языковых форм и приемов, и самые оригинальные авторские замыслы вступают с ними в неминуемый компромисс, подчиняясь пренаходимому, хотя и более или менее варьируя (что Барт признает) и тем самым сдвигая его по-своему и впервые именно так (а вот этим Барт пренебрегает); 3) в голове читателя текст всякий раз актуализуется и преобразуется через личный акт понимания.

«рождение читателя приходится оплачивать смертью Автора» (с. 391). «... вся эта множественность фокусируется в определенной точке, которой является не автор, как утверждали до сих пор, а читатель» (с. 390). Итак, автору не дозволено быть даже первым собственным читателем? Хотя: «» (с. 352). Если так, то, кажется, трудно отрицать, что у автора в этом плане есть некоторое заметное преимущество перед читателем... вторичное понимание текста семиотически всё-таки совсем не то же самое, что его исходное измышление, начертание и правка... никакое читательское толкование не мешает тексту предстать перед следующим читателем в совершенно прежнем, неколебимо исходном виде, опять готовым для новых перетолкований... Можно бы сказать, что только решение автора относительно текста (в тот момент, когда он ставит в нем последнюю точку и отпускает на волю) делает чтение чужих сочинений занятием не безнравственным и не убийственным. А, напротив, необходимым, чтобы спасти произведение и автора от непрочитанности, неуслышанности, выпадения из диалога, немого вопля в пустыне, короче, от смерти.

— это якобы «человек без истории, без биографии, без психологии, он всего лишь некто, сводящий воедино все те штрихи, что образуют письменный текст» (с. 390). Что ж... если поверить, будто возможен подобный Некто (а лучше: Никто), значит, изначально мертвы оба: и автор, этот «вечный переписчик», и читатель. А заодно уж и «критик» (читатель в роли профессионального интерпретатора).

Но, увы... тогда в этой великолепной бартской могиле покоится само воспеваемое им «письмо», ибо и оно отлучено от истории (на что Барт идет сознательно и бесстрашно: с. 209—232). Вне череды проступающих сквозь конкретные исторические контексты авторских усилий — это «история» разве что в геологическом, тектоническом значении. Из литературы, таким образом, изгоняется гуманитарность, субъектность. Правда, изгоняется как раз потому, что Ролан Барт в качестве «постструктуралиста» чувствовал ее «тайну» очень остро, искал от нее методологического укрытия. Он желал уйти от сциентистских иллюзий детерминированности, остановленности «содержания» на биографически-психологическом и рассудочном уровне. Но если обреченно «готовый словарь» — смертный приговор попытке автора «выразить себя», — тогда «письмо», вопреки методологическим расчетам Барта, выглядит как раз «остановленным». Безличное варьирование не есть разнообразие смыслов. Это что-то вроде расположения камешков береговой гальки, нового после набега каждой волны, но бессмысленно «нового»: подвижной неподвижности. Сделать смысл «письма», как справедливо констатирует Барт, никогда не «окончательным» — выразимся короче и точней, сделать смысл смыслом — может только неиссякаемая субъектность всё новых авторов и читателей.

Субъектность, конечно, не сводится к биографически реальному Я. Но всё-таки именно конкретно данный, исторический имярек — ее, культурной субъектности, уникальный орган. Даже детей отныне в наше время можно зачинать in vitro; однако с авторством, с «символически» насыщенным произведением , составляемого компьютером), этого не получится никогда. Если же движения «письма» не имеют исторических оснований, индивидуальных умыслов и далее неисчерпаемых переосмыслений, если в них нет ни социальности, ни личности, нет выразительности, то нет и смыслового движения вообще. Всецело отчужденные «сообщения» без реальных авторов и адресатов — по какому праву называются «смыслами»? А схождение «множества разных видов письма» в безличном и отвлеченном читательском «фокусе» — почему это «диалог» (с. 390)? «Смысл» и «диалог» вслед за «автором» и «читателем» превращаются у талантливого и яростного постструктуралиста Барта в метафоры, заимствованные из зыбкого мира людей и приложенные к миру слов-вещей.

По-моему, в этом-то пункте обнаруживается подоплека «пост»-структурализма (в том числе, очевидно, затем и «деструкции»). От Барта до Жака Деррида происходит бунт на корабле, но это именно корабль структурализма. Лодка «логоцентризма» раскачивается, днище ее изобретательно разбирается — но это «деструкция» именно надличной языковой «конструкции» (произведения как текста, как вещи, власть над которой всякого хозяина, начиная с автора и кончая читателем, — мнимая). В тексте выражает себя не субъект языка, а сам язык, внешний и принудительный по отношению к индивиду. Мировая культура начинает выглядеть чем-то вроде «Соляриса» у Лема: это единый и единственный, , и самообучающийся, и производящий абсолютный компьютерный Разум, это непрерывно и чутко, но бессмысленно и непостижимо колышущийся Океан.

«языка»-Океана можно, конечно, описывать: но лишь подобно тому, как описывают константы климата и капризы погоды. Это встряхивания калейдоскопа, бесконечное вероятностное коловращение, игра «языка» в рулетку с самим собой. Писатель же всего лишь крупье при этой механической рулетке; «он может лишь вечно подражать тому, что написано прежде и само писалось не впервые» (с. 388). Всякое личное (авторское ли, читательское ли) усилие, всякая попытка выразить некий смысл — словно муха, попадающая на липучку метаисторического «языка».

Тут-то свидетелем на суд Барта и может быть вызван человек по имени Франческо Петрарка... К нему фраза Барта об обреченном подражании явно применима в несравненно большей степени, чем к авторам более Нового времени, не так ли? И что же? Надеюсь, мне в какой-то мере удалось показать, что Петрарка смог стать Автором благодаря умению проложить собственный путь через море написанного до него, исключительно посредством такого избирательного и обдуманного подражания, такого варьирования «готового словаря», которое вело поэта к себе самому. Он мог стать собою, Петраркой, не потому, что подвигался к своим сочинениям в силу каких-то внелитературных причин, но он обретал автономное Я-существование изнутри самих этих сочинений, на острие собственного пера. Он жил на границе между своими текстами и своей же повседневной жизнью. Он был тем более жив и реален, чем более несовпадение языка и мысли, «письма» и «жизни» превращалось в его, Петрарки, сквозное личное и плодотворное состояние.

«Ведь писать уже значит определенным образом организовывать мир, уже значит думать о нем...» (с. 338). Он писал, словно готовый радостно согласиться с Бартом: «Да неужели я существую до своего языка? И что же в таком случае представляет это я, будто бы владеющее языком, между тем как на самом деле именно язык вызывает я к бытию» (с. 339). Замечательно. Значит, я всё-таки... вызвано к бытию!

Но только один вопрос: если писатель годами склоняется над бумагой, то разве его «Я», и ранее уже тысячекратно вызванное к бытию, может существовать иначе, чем до ежедневного, еженощного нового сочинительства? Как различить здесь «до» и сам момент авторства? Как в писательском «Я» разделить опыты языка, опыты мысли, психические опыты и опыты поведения? Как воспринять топосы отдельно от неокончательного и т. п., но с очевидностью уникального смыслового контекста? Как признать этот контекст безличным и неумышленным? (При том, что «результат» неравен умыслу и бесконечен, поскольку в его истолкование с необходимостью включаются языки и смыслы толкователей.)


Безотчетного неба игра.

Автор не может быть «устранен», если «письмо» это подлинно акт его («Я») непорочного зачатия. Но искать и обнаруживать его следует именно внутри «текста» и даже в качестве «текста» (термин, под которым Барт и постструктуралисты обычно понимают как раз то, что отрицают: авторское произведение), а не в «жизни» сочинителя, рассмотренной помимо и до письма, где — Р. Барт прав — «Я» действительно нет: не только как Я-автора, но и вообще как исторически объемного и реального Я. Из мозга писателя никакая лоботомия не удалит писательские клеточные ткани, поскольку его языковая практика составляет то подкладку, то лицевую сторону мышления и личного самосознания как целого.

«письма» не устранить и самого автора как имярек во плоти. Человек умирает в писателе с тем, чтобы воскреснуть в нем, хотя уже и несколько другим человеком. Похоже, таков был уже наш Петрарка, первый писатель по преимуществу. Но в таком, новоевропейском, писателе опосредован и реальный Я по преимуществу. Авторство это не «литература» (и не «письмо»); это не «жизнь» (и не «психология») сочинителя. Не тот, надличный круг и не этот, эмпирический личный. Но это их наложение друг на друга, их некий общий сегмент; в нем-то и разворачивается личное и культурное событие авторства. Автор умер, да здравствует Автор.

47 Бахтин М. М. Эстетика словесного творчества. М., 1979. С. 101.

48 Там же. С. 160, 161.