Баткин Л.М.: Петрарка на острие собственного пера:
Авторское самосознание в письмах поэта
Глава 3. Привычка постукивать пером.

Глава 3. ПРИВЫЧКА ПОСТУКИВАТЬ ПЕРОМ

Одна из замечательных и показательных эпистол Петрарки — «Филиппу, епископу Кавейонскому, о невообразимом беге времени» (Fam., XXIV, 1).

В начале письма и в конце его — искусное возвращение под занавес эпистолярия к одному из самых первых писем «Повседневных», тридцатилетней давности. Обдуманное окольцовывание книги. Автобиографические припоминания, попытка подведения итогов, самохарактеристики, что-то вроде беглой заготовки для будущего письма «Потомству».

Богатый коллаж цитат на заданную тему, «цветочков, сорванных на лугах» Вергилия, Горация, Цицерона, Ювенала, Сенеки, Августина и Псалмов. Блеск зрелого риторического мастерства, изысканной классической латыни. И неподдельная искренность человека, переживающего старение. Общие места, но очень личное их интонирование: «И что же ты думаешь? Вот: всё, что тогда только воображалось, уже наступило. Вижу теперь, как уходит жизнь, уходит настолько стремительно, что я почти не в силах это осознать; хоть и несравненна быстрота ума, но жизнь всё равно уходит еще быстрее. Чувствую, как каждые день, час, минута подталкивают меня к концу; ежедневно приближаюсь к смерти и, более того — а ведь это начиналось уже тогда, когда, казалось, я был юным, — умираю впрямую <...> со мной произошло почти всё, чему должно было произойти, а того, что еще предстоит, почти не осталось; да и это, думаю, происходит как раз теперь, когда я говорю с тобой (nunc dum tecum loquor agitur)».

Петрарка в этом случае, как и во многих других, вводит в эпистолы особое время — словно бы совпадающее с реальной длительностью самого процесса сочинения, одномоментное ему, — так сказать, tempus scribendi, tempus auctoris. Скоро мы увидим, как это «dum tecum loquor» далее отзовется в письме к епископу Филиппу, мощно проступит в других письмах.

Это время — введенный в текст знак личного существования автора за границами текста, внетекстовой действительности «я».

«Я сам себе нравился, любил себя; а теперь что сказать? Возненавидел. Нет, лгу: никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу так: не люблю себя, — да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы вот как: не люблю свой грех и не люблю свои нравы, кроме измененных к лучшему и исправленных. Да что ж я колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы, и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким он хочет, если не ненавидеть себя, каков есть...» (перевод В. В. Бибихина).

Но, прежде чем продолжить выписку и привести пассаж, ради которого я остановился именно на этом письме, самое время снова задаться некоторыми предварительными вопросами уже знакомого методологического свойства.

***

Казалось бы: вот, открыто пульсирует, говорит о себе, распахивается авторское «я». Петрарка «знает от Августина» и он знает от Цицерона, как это делается. Четырьмя кругами расходится придирчивая, самовоспитующая, покаянная рефлексия, каждый раз опровергая или уточняя самонаблюдение. Душа порывается, согласно евангельскому завету и святоотеческому наставлению, измениться. Дабы человек, «каков он есть», стал бы таким, «каким он хочет быть».

Тем не менее, хотя у современного читателя возникает ощущение искренности автора, может быть, даже пронзительной искренности, — в конце концов, это всего лишь наше впечатление, дело вкуса. Зато вполне доказательно, что Петрарка, как всегда, черпает из книг. Его интроспекция несет определяющий отпечаток готовой топики, риторической техники.

Невозможно поэтому сказать, где же кончается одно и начинается другое. «Реальное» («жизненное») петрарковское Я напрочь запечатано «литературностью». Иное дело, что сама такая оппозиция — несравненно более позднего происхождения. И по отношению к поэту XIV века незаконен сам наш навязчивый вопрос: а где тут «настоящий» Петрарка... каким он был «на самом деле»?

Ответа на такой вопрос нет, да и не может быть. Если критически настроенному литературоведу удается установить факты, которые поэт замалчивает, заподозрить более приземленные, житейские мотивы тех или иных его поступков — на деле, само по себе это ничего или почти ничего не дает для понимания Петраркового «я». В подобных «психологических» и «практических» (по сути, вневременных и элементарных) мотивациях — недостает именно Я как концепта. То есть нет цвета времени. Нет конкретной историко-культурной содержательности данного индивида.

Поэтому сплетни об «истинных» мотивах поведения поэта, даже будучи правдоподобными, увы, остаются сплетнями. Они ставят Петрарку на доступную нам бытовую и, так сказать, натуралистическую почву. Но ни на йоту не приближают к пониманию рабочих установок его Я-сознания (в том числе и высших подсознательных установок, того внутреннего «цензорского» комплекса, который Фрейд называл «Ichideal»). Остается неясным, какова познавательная значимость эмпирически сырого, исторически-нейтрального, предполагаемого за текстом «я» вне его дальнейшей метаморфозы, самопреображения. Реально-культурное Я неосуществимо и невозможно без вербализации, выведения в текст. Без своего про-изведения32.

Поэтому профессионально плоскими кажутся любители разоблачать, допустим, самовлюбленность или хвастовство Абеляра или Петрарки, осмелившихся сознавать и называть свою истинную цену. Как, впрочем, и защитники их душевной чистоты и достоинства. Это не идет к делу.

Для нас «искренность», «документальность», «достоверность» и т. п. включены в нашу собственную эпохальную Они сознаются как существенные достоинства при восприятии и оценке чьего-либо высказывания. Повторяю, в европеистском сознании XIX— XX веков сами эти установки на как бы докультурную, внекультурную «правду самой жизни» тоже суть культурные ценности. (Как и руссоистское или толстовское «опрощение» было весьма утонченной формой культурного переживания.) Что до, скажем, Петрарки и его эпохи — противопоставление «действительного» Я и «литературного» Я исторически не адекватно. И, следовательно, непродуктивно, обрекает историка на банальное морализирование.

Каков же выход? В том, чтобы искать зарождающееся ренессансное «Я» исключительно внутри произведения. Иного способа в распоряжении историка нет. Искать «реальное Я» внутри литературы: в устроении текста, в словесной выраженности.

Здесь мы возвращаемся, однако, к исходной трудности при изучении всякого более-менее традиционалистского авторского Я. Она обусловлена — и в случае Петрарки — огромной степенью погруженности в образцовые тексты, в риторическую топику. То есть авторитетностью подражания вплоть до конца XVIII века33. Письма Петрарки побуждают исследовать самый первый шаг перехода, который растянется на столетия: к сознательно индивидуализированной Я-личности, которая достоверна лишь постольку, поскольку ей удается выказать по-своему и свое.

Поиски «реального Я» в произведении, т. е. внутри «Я литературного», предполагают некое неравенство авторского Я самому себе. Иначе говоря: такое смысловое раздвоение, при котором автор не только выступает в непосредственном качестве говорящего, не только совпадает с текстом. Но и каким-то образом (прежде всего через мгновенно узнаваемый индивидуальный стиль) включает в текст знак своего личного существования по ту сторону текста: до говорения, сверх или помимо непосредственного творческого результата.

Или прямо обнаруживает себя и даже остраненно разглядывает в роли автора. Или (и) тем самым наоборот: — к новому Я.

Как раз это и происходит в эпистолярии Петрарки.

***

Продолжу выписку из письма к епископу Филиппу.

«Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или чего не говорить, и по привычке постукивал меж тем перевернутым пером по неисписанной бумаге (Esse ad hunc locum epystole perveneram delibiransque quid dicerem amplius seu quid non dicerem, hec inter, ut assolet, papirum vacuam inverso calamo feriebam). Само это действие дало материю для размышления: в такт ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие — пока будут слушать или пока будут не слушать; я тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это пишу, мы оба умираем, все умираем, всегда умираем...» (ЭФ, с. 225).

— паузу неготовости в нем: текст паузы, насыщенную смыслом остановку, эллипсис. Мы слышим говорящее молчание. Этот текст в тексте — не что иное, как знак затекстовой реальности сочинителя. Сквозь его просвет вдруг заметен на миг сам Я-автор. Существующий, хотя и в роли автора, но отдельно от сочинения.

накануне сочинения.

Не тот «я», который высказывается, а тот «я», который только собирается высказаться, еще не решив, о чем и как. Не «я» как риторическое и грамматическое первое лицо, от имени которого ведется речь, не как субъект литературной речи, но — «я», так сказать, «в жизни».

«пустой (vacua) бумагой». Это плодотворная, порождающая «пустота» — как еще не заполненность, еще не решенность, как манящая возможность34.

«Меж тем (hec inter)» — значит, видим автора именно вот сейчас, когда он «дошел до этого места письма». «По привычке (ut assolet)» — значит, видим таким, каков он обычно.

***

Разумеется, он, тем не менее, дан нам лишь в тексте и как текст. «Обычно» (в «жизни») он не таков. Но ведь в «жизни» вне символически организованной системы поведения его тоже, по сути, нет. Сдвиг «реального человека» к «автору» и сама их нетождественность есть условие и мера реальности того и другого. Тот и другой — «человек» и «автор» — не изначальные неподвижные сущности, а момент перехода и взаимного оборачивания.

«умирает» в тексте, не аннигилируется, не устраняется самодовлеющим «письмом» (Р. Барт), поскольку ландшафт «письма» — пересеченный, и его перепады, переходы, пригорки и впадины обнаруживают, что ни говори, намерения автора. Его — реального автора, а не безличного грамматического «я» — более или менее сознательные поползновения, усилия, приемы, увертки; также и зазор между всем этим и рутинностью («автоматизмом») речи дает возможность его обнаружить. Неоспоримое самодвижение речевого потока не «устраняет автора», напротив: помогает издалека разглядеть голову пловца, то уходящую под воду риторики, то вновь выныривающую из вечных волн «письма». Всякий конкретный казус «письма» это картина не волн, а заплыва. (Ср. ниже примеч. 46.)

Например: эпистолярный заплыв Петрарки отличается прежде всего тем, что он, безусловно, сознает авторство как возможность авторства.

Иначе говоря, как дело личной инициативы, замысла, выбора и риска. С тем смысловым избытком, который и есть «Я», не тождественный своему сочинению. Ведь, кроме высказанного, есть еще то, что могло быть высказано, но осталось в голове автора, недоступно нам, дает о себе знать лишь загадочным постукиванием пера, белизной неисписанного листа. Так обостряется — а лучше сказать, так возникает, так формируется — личное самосознание.

***

Но каким образом потенциальный автор (Я как таковой), мимолетно явленный в эллипсисе, превращается в авторское «я» риторического произведения — и обратно? Почему Петрарке удается столь естественно включить в сочинение неожиданный взгляд со стороны на себя же, продолжающего тем временем сочинять? ввести в текст остраняющий автора эпизод?

— уже была высказана ранее. Это «nunc dum tecum loquor» («как раз теперь, когда я говорю с тобой»), будучи повторено с амплификацией, с расширением и красочной наглядностью («dum scribo... dum leges») — в итоге, организует письмо в целом.

Основная часть открывается именно этим мотивом, который в кульминационном эпизоде, сразу после «постукивания перевернутым пером», провоцирует бурное и волнующее траурное crescendo: «мы оба умираем, все умираем, всегда умираем»; «я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие— пока будут слушать или пока не будут слушать...» То есть время течет само по себе. Тем временем сочинители пишут, читатели читают... но и живут, а значит, и умирают в нем.

Таково время Я-автора.

Оно заполнено писательскими трудами и одновременно — «пустое», как бумага. Оно сжимается до мгновений задумчивого постукивания пером, а вместе с тем — охватывает «тридцать лет» (письмо начинается словами, именно так его исчисляющими, конкретно и автобиографически, ибо Петрарка мысленно возвращается к давнишней эпистоле на близкую тему, обращенной к юристу Раймондо Суперано: ср. Fam., I, 3).

Припоминание позволяет переплести традиционные античные и христианские мотивы скоротечности человеческой жизни с автобиографической ретроспективой. Вот каким я был некогда, вот что писал в юности о «летучей стремительности едва начавшейся жизни», когда судил о сем по книгам. И вот как ныне, на закате дней, «когда все мои предчувствия сбылись», мне доводится испытать приближение смерти на самом себе. Это дает повод запустить надлежащую книжную эрудицию в виде конструктивно оголенного приема.

Сообщает, что в «оставшихся у меня с тех времен книгах» сохранились сделанные еще тогда напротив этих мест «пометы моей рукой». И... тут же попросту приводит обширный набор выписок. Без комментариев: «и в другом месте... и еще... И тот же Флакк говорил мне... и еще раз... и опять... и еще... и снова...»

Такой демонстративно-школярский прием, оправдываемый оглядкой на рвение молодого читателя, коим поэт был, когда некогда писал старцу Раймондо, — неизбежно ироничен. То есть создает некую дистанцию между состарившимся автором и давнишними старательными выписками, инвентарем цитат.

Петрарке этот-то эффект и надобен!

Например, переписав на едином дыхании шесть мест из Горация, он затем вдруг роняет (бормочет себе под нос): «Nimis apud Flaccum moror». «Слишком уж я задерживаюсь на Горации»... В этот момент Петрарка словно бы вдруг тоже останавливается, перестает сочинять. Переворачивает калам, машинально им постукивает...

«букета» в том же роде, собранного на сей раз на Цицероновом лугу: «Прочих опускаю. Ведь хлопотное это занятие выписывать из всех и обо всем по отдельности, и подходит оно, скорее, мальчику, чем старику».

Так Петрарка и остается внутри риторики, и отстраняется от нее. Так он играет со своим традиционным инструментарием и, тем самым, не совпадает с ним35. Так тысячекратно избитое общее место artis moriendi о скоротечности жизни, о том, что жить значит умирать — подано как интимное переживание и осмысление вот этих самых минут, когда сочиняется эпистола. А значит — как подобающая частному письму «новость... и прежде всего о себе (novarum... precipue mearum)».