Баткин Л.М.: Петрарка на острие собственного пера:
Авторское самосознание в письмах поэта
Глава 6. Жить значит сочинять.

Глава 6.

ЖИТЬ ЗНАЧИТ СОЧИНЯТЬ

Если наблюдения верны и новое культурное «Я» Петрарки становится исторически возможным только в створе между «писать» и «жить», то мы должны быть готовы не слишком удивиться, узнав, что эти магдебургские полушария мощно притягиваются друг к другу. И что в пределе — жить значило для Петрарки писать. Писать — и значило жить.

С этого он начинает эпистолярии (в письме к Ван Кемпену), с тем чтобы затем продеть эту же нить сквозь всю книгу: «Scribendi enim michi vivendique unus, ut auguror, finis est». «Ведь моему писательству, как и моей жизни, надеюсь, конец наступит одновременно.»

самозамыкания эпистолярия, обращения писательства в собственную тему и цель — в этом, как уже не раз говорилось, сочинение с пером в руке себя в жизни, своего «Я». Общее место осмыслено и подао не как общее место, а как именно его, Петрарки, сугубо личный и особый случай.

В письме к Пандольфо Малатесте (Sen., XIII, 9), поэт рассказывает, как он занедужил и чуть было не помер, однако, выслушав распоряжения врачей, велел делать всё как раз наоборот... «Но что я тяну?» — докора, придя на утро, попали впросак. Они предполагали, может быть, увидеть прах поэта, но «застали меня пишущим (scribentur invenerunt) и, удивившись, не нашли ничего лучшего, чем сказать, что я — человек удивительный».

«Застать пишущим» — это в данном случае не эвфемизм от «застать в живых», а синонимический оборот совершенно в петрарковском вкусе.

«Ну, если я и удивителен, то насколько же они сами удивительней! а уж те, кто им верит, не только удивительны, но и вовсе поразительны.»

***

«Я задумал расширить теснину жизни, и ты спросишь, посредством какого искусства этого можно добиться. Ведь время торопится, ничем не сдержать его бег...» Посреди пространных и довольно избитых общих риторических пассажей на эту и подобные темы поэт продолжает, однако: «Так что же я делаю, чтобы, как и задумал, продлить время жизни? Расскажу тебе <...> Всё дело в том, как его растрачивать <...> Часто встаю полусонный — глаза еще смежены, но ум пробудился — беспокойство гонит меня из постели; не вижу [из-за закрытых век] светильника, который привык держать по ночам горящим, и нахожу наощупь, словно в темноте, слугу, спящего поблизости, чтобы он его возжег. Бывает со мною и так (ну, что ты смеешься): раскрыв наконец глаза и увидев свет, гашу его, чтобы слуга, придя и убедившись, что я побеспокоил его зря, про себя не посмеялся бы над моими нелепыми причудами и не вообразил бы, я уж не знаю что. Вот каков я; и, хотя достойно сожаления, что веду себя нелепо, но самой решимости не стыжусь <...> Лучше уж досыпать по утрам, чем ложиться с вечера...» Для человека ученого похвальней всего сбережение времени («in studioso temporis parcitate»). He более восьми часов на всё про всё, кроме занятий. Шесть часов на сон, два на остальное. «Август спал семь часов <...> но и их не полностью, так как часто сон перебивали беспокойные мысли.» Он же, Петрарка, положил себе спать не более шести часов.

«Нет для смертных преград», молвит Гораций. И верно: что-то может оказаться невозможным для вялой души, но для доблести ничего недоступного нет.

Так начинается «героический энтузиазм» Возрождения.

«... Добавлю, что, ради этого сбережения времени, я вслед за Августом, пока меня стригут и бреют, имею привычку читать, или писать, или слушать чтецов, или диктовать писцам; и даже — не помню, чтоб доводилось прочесть подобное о ком-либо, — имею обыкновение заниматься тем же самым за ужином и во время поездок верхом. Ты изумишься, но часто я таким образом, сидя на коне, одновременно достигал завершения и пути, и стихотворения. А когда я вдали от человеческих толп, в одном из моих Геликонов, то, если не отвлекает уважение к гостю, всегда среди деревенской снеди — перо, и ни одна моя трапеза не обходится без табличек для заметок (sine pugillaribus tabellis — т. е. в переводе с античного на современный Петрарке, без бумаги. — Л. Б). Часто вскакиваю и посреди ночи, светильник затух, но прежде всего хватаю калам из-под подушки и, покуда не утекла мысль, записываю в темноте, а потом, когда рассветет, с трудом разбираю. Вот мои заботы. Возможно, другим я покажусь тщеславным; но ты из этой доверительной беседы узнаешь мою жизнь и душу, поймешь, что я...», и пр. (Fam., XXI, 12).

Поймем и мы. «Так ли в точности было всё на деле», как в этом стилизованном рассказе, впрочем, не лишенном редких для Петрарки бытовых деталей? — вопрос почти незначимый, наивный. Возможно, это зарисовки с действительности — почему бы и нет? — но для историка культуры важней, в конечном счете, то, что этот человек, размышляющий и сочиняющий днем и ночью, во время верховой езды, еды, бритья, человек, даже во сне не расстающийся с пером под подушкой, — именно таким выглядит в собственных глазах, таким хочет быть и остаться в памяти человечества. Вот его «философские обыкновения (philosophicus mos)» (Fam., XXI, 13: 1). Вот как он «учится умирать (disco mori)» (Fam., XXI, 12: 29), вот его странная ars moriendi. Исторически важней всего то, что он весь без остатка — сочинитель. Человек с пером под подушкой.

«Когда начну почивать и медлить, тотчас же и умру. Я сам знаю свои силы: для иных трудов не гожусь, к этим привычен. Читать и писать, вот это — мое <...> легок для меня этот труд, в нем даже сладкое отдохновение... Нет ноши легче, чем перо, нет приятней <...> мне надлежит изо всех сил стараться, если я ничто — стать хоть чем-то, если я что-то — стать больше, а если я велик — что, конечно же, не так, — надо становиться еще более великим и величайшим... „Я, говорил [император Максимин], чем более стану велик, тем больше буду работать". Достойные слова... И, если скоро придет мой конец <...> я хотел бы, признаться, чтобы смерть застала меня, как говорится, изжившим жизнь до конца. Но, поскольку я не надеюсь на это, желаю, чтобы смерть застала меня читающим и пишущим или же, если будет угодно Христу, слезно молящимся» (Sen., XVII, 2).

***

«неизлечимой болезни писательства (insa-nabili scribendi morbo)» начинается в высшей степени знаменательными пассажами, литературный источник и жизнестроительныи смысл которых уже не составляет для нас новости и загадки (Fam., XIII, 7; ср. ЭФ, с. 136-141).

«Удивительная, что и говорить, вещь: я жажду писать, а о чем написать и кому, не знаю; и всё же — жестокое наслаждение! — бумага, перо, чернила и ночные бдения милей для меня, чем сон и покой. Чего уж более? терзаюсь всегда и тоскую, если только не пишу. Вот и еще одна перепутанность: устаю от отдыха, отдыхаю за работой. Душа моя, суровая и скалистая — будто рожденная, подумаешь ты, из Девкалионовых камней — едва только погрузится целиком в пергаменные листы, едва утрудит ими пальцы и глаза, как больше не замечает ни холода, ни жары <...> когда же по необходимости приходится отвлечься, сперва начинает изводиться, затем вовсе заболевает от передышки <...> Что делать, если я не в силах ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Напишу тебе не для того, чтобы сообщить нечто значительное, а потому, что у меня нет никого из близких, кто был бы более, чем ты, охоч до новостей, особенно касающихся меня, более проницателен в отношении вещей таинственных, более понятлив в отношении вещей сложных и более разборчив в отношении вещей невероятных. Итак, ты уже кое-что узнал о моем состоянии и душевных муках...»

Далеко же ушел Петрарка от мимолетной просьбы Цицерона к Аттику писать и в том случае, когда писать не о чем: «обо всем, что взбредет на ум»!..

Сенеку это место задело явной нелепостью. Разве ритор не нуждается прежде всего в подобающем поводе?..

Петрарка тоже, конечно, насквозь риторичен, если иметь в виду речевую технику. Но, не уставая мысленно возвращаться к контроверзе Сенеки против Цицерона, он придает словам последнего смысл неожиданный и, более того, принципиальный, жизнестроительный.

— эмоциональное и практическое замечание, вызванное заинтересованностью опального деятеля в непрерывности известий из Рима от доверенного друга. Петрарка же не друга просит, а сам желает писать, писать, писать... хоть кому-нибудь и о чем-нибудь. Он объявляет эту жгучую потребность существом своей натуры, особенностью, выделяющей именно его, Петрарку. И далее превращает раздумья и рассказы о том, как именно он сочиняет — или, что то же самое, как он не может не сочинять, — в предмет сочинительства... Письма Петрарки в огромной степени сводятся к рефлексии на эти же письма, на себя как их автора и, наконец, на сочинительство вообще, с неутомимой разработкой топоса «quietis michi loco fuerit dulci labor» (Fam., I, 1). To есть: «заменой отдохновению был мне сладостный труд» (или «трудность», «страда», «страдание»: в полисемии слова labor — такой же, как и в русском языке — ив его связке со словом «сладостный» важно расслышать оксюморон, характерный и для любовной поэзии Петрарки).

Известно, что много позже это завораживающее кружение, погоня за собственным хвостом, станет для искусства одним из наиважнейших сюжетов. Ср. с темой «художник в своей мастерской» или «художник и его модель» в новоевропейской живописи; или же с разыгрыванием спектакля внутри спектакля (начиная с «Гамлета»); или с мотивом «снимается кино» в кино.

Понятно, что особенно в лирической поэзии творческий процесс должен был превратиться в неиссякаемый и самодовлеющий предмет интереса. Поэт застает себя за работой, в момент вдохновения, или в его предчувствии, или же когда оно медлит. Не устает описывать и переживать себя в качестве поэта. Торжественное публичное обращение к Музе низводится в субъектную задушевность, в повседневность личного существования.

Понять этот мнимый нарциссизм несложно. Лирик стремится уловить мир сквозь «Я» — и «Я» как особый мир. Но именно состояние авторства оказывается едва ли не особенно интимным. А вместе с тем и наиболее таинственно всеобщим, космичным. В акте творчества художник преодолевает отъединенность Я от мира. Но и в такой же степени ощущает величайшую реальность, жизненность своей индивидуальной личности.

хотя бы знают о нем. Но — какая разница? Это эпистолярий Петрарки.

***

«scribendi cacoethes insanabile, quod ait Satyricus», т. е. «неизлечимой злокачественной болезни писательства, как сказал Сатирик», — Петрарка тут же вставляет в письмо к аббату Петру некую очередную «историю», которая, будучи своего рода поучительным экземплумом к сентенции Ювенала, «ввергнет тебя в еще большее изумление».

Эта fabella простодушна, лукава, прелестна и заслуживает того, чтобы быть приведенной здесь целиком. Хотя и нет ручательств в ее полной медицинской биографической точности.

«У меня был друг, с которым меня связывала величайшая степень самой возвышенной близости.

„Африку" — с таким необычным жаром, каким не сжигает Африку даже Солнце, когда оно вступает в созвездие Льва. Я принялся за труд, который уже давно был у меня на руках и который, если есть для меня какая-то надежда на спасение, один лишь может, думаю, то ли смягчить, то ли вовсе избавить от жажды, иссушающей грудь.

Этот друг, увидев, как я безмерно надрываюсь над работой, неожиданно завел со мной разговор и попросил о некой малости, для него приятной, для меня же пустяшной. Когда я согласился — не ведая, в чем дело, но будучи не в силах в чем-либо отказать ему и зная, что всякая его просьба может быть продиктована лишь истинной дружественностью, — он сказал: „Дай-ка мне ключи от твоего шкафа". Когда же я, недоумевая, дал их ему, он тотчас сложил туда все мои книги и письменные принадлежности, тщательно запер и сказал, уходя: „Назначаю тебе десять дней вакансий и сим повелеваю, чтобы на протяжении всего этого времени ты ничего не читал и не писал". Я понял игру. И остался — для него с виду отдыхающим, а в собственном ощущении увечным. Что же, по-твоему, произошло дальше? Тот день тянулся дольше года, я затосковал; на другой день с утра до вечера болела голова; забрезжил третий день, и я почувствовал, что подступает лихорадка. Друг пришел, понял, в чем дело, и вернул ключи; тут я сразу же выздоровел, а он, после того как увидел, что я, по его выражению, подкрепляюсь работой, больше не обращался ко мне с такими просьбами.»

***

«болезнь писательства» не только неизлечима, но и заразна. Этот ход — насчет «contagiosus morbus» — позволяет ему, как ни странно, не только и не столько подчеркнуть распространенность «болезни», сколько еще уверенней и горделивей присвоить склонность к писательству в качестве прежде всего своей личной особенности...

«Как ты думаешь, скольких людей я, тот самый, кто сейчас беседует с тобой, заразил этой болезнью? у всех нас на памяти, что пишущие подобным образом (hoc) прежде встречались редко; теперь же нет никого, кто не писал бы, и редко встречаются такие, кто пишет в ином роде (aliud) <...> В отношении современников немалая часть вины, как думает кое-кто, лежит на мне. Я не раз это слышал от многих; но лишь после случившегося уразумел, что если и смогу добиться когда-нибудь желанного излечения от иных душевных болезней — то уж никак не от этой, тут надежды нет. Это так же верно, как и то, что наконец-то открылось мне по тысяче признаков и просто-таки сразило: ибо, когда всего только стараюсь [сочиняя] облегчить свое состояние (prodesse michi studeo), тем самым временем я незаметно наношу ущерб и себе, и равным образом многим другим людям.»

«Однажды ко мне приходит сокрушенный старец, отец семейства, и говорит, чуть не плача: „Я так всегда чтил твое имя, и вот, посмотри, чем ты мне отплатил: в тебе причина гибели моего единственного сына". Я остолбенел и залился краской <...> но затем, придя в себя, спросил, в чем дело, ведь я, отвечаю, не знаком ни с ним, ни с его сыном. „Какое имеет значение, — говорит старик, — что ты его не знаешь? зато он-то тебя знает прекрасно. И вот, в то время как я, изрядно издержавшись, отдал его обучиться гражданскому праву, теперь он заявляет, что предпочел бы идти по твоим стопам. Так я лишился великих надежд, а из него, полагаю, не выйдет ни юриста, ни поэта."»

(«По стопам» Петрарки тут следует разуметь в двойном значении: ведь когда-то сам Франческо, и тоже по воле своего отца, отправился в университет учиться праву.)

Тогда ответ старика заставил рассмеяться поэта и тех, кто присутствовал при разговоре. Сейчас же, продолжает автор письма «о неизлечимой болезни писательства», он склонен считать дело нешуточным. «Эта и подобные жалобы не лишены справедливости. Потому что раньше в таких семьях сыновья имели обыкновение браться за перо, лишь беспокоясь о пользе своей и друзей, будь то заботы семейные, либо торговые, либо речи на шумном форуме; ныне же все мы заняты одним, ныне поистине, как молвит Флакк [Гораций]: „Мы, умея и не умея [это делать], всё равно сочиняем стихи (Scribimus indocti doctique poemata passim)".»

***

— как он, конечно, прекрасно понимает — ровным счетом ничего, кроме того, что для правильного сочинения стихов необходима ars poetica; из словечка Ювенала о «scribendi cacoethas»; из камней Девкалиона и Пирры, разбрасываемых, как известно, на Парнасе, — Петрарка сооружает панораму якобы совершенно повального увлечения сочинением стихов по всей Италии и далее — «поверит ли кто-либо?» — в самой папской курии, в Галлии и даже в Греции, Тевтонии, Британии. На его, Петрарки, голову ежедневно сыплятся — не продохнуть! — послания и поэмы «изо всех уголков этого нашего земного круга».

«Чем, ты думаешь, заняты юристы, чем врачи? Они уже знать не знают Юстиниана и Эскулапа; они не слышат клиентов и стонущих больных; ведь их оглушили имена Гомера и Вергилия, и они под шум Аонийского источника бродят в лесистых долинах Кирры.

насколько широко уже распространилась эта чума, еще недавно поражавшая немногих.»

Причина в том, что поэзия так сладка... это, конечно, по-прежнему удел лишь избранных душ, она взыскует высокой отрешенности от всего и невозможна без редкого природного дарования, ни в одном из искусств обучение не значит так мало, так что «на многолюдных площадях все поэты, но никого не увидишь близ Геликона». Но как же велико очарование поэзии, ежели она увлекает и людей заурядных, и суетных, и алчных, так что они забывают из-за нее о сделках и деньгах!

Петрарка славит Мантую, Падую, Верону, Виченцу, Неаполь — разумеется, под их античными названиями. В Италии сочинительство в новом (т. е. антикизирующем) роде удается куда лучше, чем «новым стадам стихотворцев», которые широко разбрелись и в заальпийских странах. Итак, если верить автору, мир или, во всяком случае, его родина преобразились. «Промеж всей тщеты нашего века, промеж столького загубленного времени, единственное, с чем я могу поздравить свое отечество, так это <...> с появлением нескольких счастливых молодых поэтических талантов (если только меня не вводит в заблуждение любовь [к ним]), которым довелось не напрасно испить от Кастальского ключа <...> Но именно в связи с этим...»

И тут Петрарка добирается наконец-то до главной сути письма, в очередной раз затеянного как бы невзначай, как бы «ни о чем» (вспомним из его начала: «я жажду писать, а о чем написать и кому, не знаю»).

«Но именно в связи с этим (qua in re) душу мою, как уже сказал, терзает совесть. Ведь (quasi magna parte unus ego) вскормил их безумства и навредил собственным примером <...> Поделом же мне, расплачиваюсь за эти свои преступления; вот уже и дома мне не по себе, и выходить на люди не решаюсь, потому что теперь со всех сторон на меня сбегаются эти одержимые, они завладевают мною, расспрашивают, подают советы, спорят, бранятся, говорят такое, чего никогда не приходилось выслушивать ни мантуанскому пастуху, ни меонийскому старцу (т. е. Вергилию и Гомеру. — Л. Б). Удивляюсь, смеюсь, огорчаюсь, негодую — а в конце концов и боюсь, как бы за всё это не схватили меня магистраты и не отдали под суд, обвинив в разложении республики.»

Так автор эпистолы ставит себя в средоточие безудержной риторической гиперболы. Это лично он, Петрарка, заразил всю Европу сочинительской чумой!

оказывается от начала до конца Эго-центричным, сплошь о себе, но и более того: занятие, которому, по его примеру, ныне предается весь мир, есть не что иное, как развертка вовне его внутреннего душевного опыта.

Глубоко личные склад ума и способ жить, эта именно ему, Петрарке, столь выразительно присущая особенность, которую не сразу сумел оценить даже близкий друг, вздумавший спрятать от него калам и чернила, — сполна втягивают в себя и античные реминисценции, и умонастроение века.

«Я» обретает свойство всеобщности.

Личное состояние Петрарки (эта лихорадка, которой он чуть не заболевает, будучи ненадолго лишен возможности сочинять) предстает интенсивно переживаемым средоточием, источником, причиной и бытовой конкретностью высокой болезни писательства вообще — иначе говоря, состоянием мира!

«семиозис», который позволяет ему превратить мир в «Я», а «Я» — в мир. Вот почему и вот каким образом чистый формализм авторства сознается Петраркой в качестве необыкновенного интимного потрясения.

В этой смысловой точке авторство освобождается от внешних, дидактических задач. Сам процесс писания — вот что насущно. Не просто страсть к писательству, а превращение ее в само-для-себя-содержание. Превращение индивида в целом, в его телесной, душевной, домашней, публичной сути и любых подробностях — в своего рода орган всемирного писательства.

Вот почему, чем изощренней стилизация, чем откровенней и улыбчивей литературная игра Петрарки, тем она серьезней.

***

«Но что это меня заносит? только что я говорил, что писать мне решительно не о чем, но, как видишь, наплел целую эпистолу из сущих пустяков; говорил, что не знаю, кому бы написать, и вот ты оказываешься для этих пустяков самым подходящим читателем. Если спросишь почему, то одну причину я уже высказал (см. выше: «у меня нет никого из близких, кто был бы более охоч до новостей, особенно касающихся меня». — Л. Б.), добавлю теперь другую. И это для того — переходя наконец от шуток к серьезному, — чтобы ты охотней простил меня, что я, донимаемый и преследуемый стихами и поэтами со всего мира, не отвечал до сих пор иначе, чем самим своим поведением, на отправленные с дороги тобой и нашим общим господином письма, в которых я усмотрел безусловные признаки его милости и твоей любви. Я последовал полученным от вас наставлениям и советам и, так как ваше авторитетное мнение застигло меня накануне отъезда, — я, доверившись, задержался, томительно выжидал, сколько мог. Причем, Бог свидетель, вовсе не потому, что был обнадежен этими письмами <...> я ведь почти ни на что не надеюсь, и ты знаешь, почему: я почти ничего и не желаю <...> Но я задержался потому, что рассчитывал еще раз, прежде чем уеду, взглянуть на почтенное обличье этого прекрасного и превосходного мужа, не говоря уж о тебе, с которым сейчас беседую; впоследствии мне доведется, судя по всему, долго и горестно поститься без этого. Пока я поджидал там, где меня застали письма, прошло два месяца, и я, истосковавшись в конце концов в курии, признаться, не выдержал и отступил — но не далее, чем сюда, где у истока Сорги уединение и благотворная перемена обстановки исцеляют меня от авиньонских напастей. Итак, там я нахожусь и сейчас, буду поджидать вас, сколько придется, — т. е. там, где провел в юности много лет. Не знаю, каким образом никто вокруг от соприкосновения со мной не стал поэтом. То ли здешний воздух мало располагает души к приятию чужестранных впечатлений, то ли укромная и заслуживающая своего наименования Закрытая Долина не пропускает посторонних веяний. Правда, одному крестьянину, моему управляющему, человеку уже немолодому, начинает „сниться двуглавый Парнас", по слову Персия. Если зараза распространится, то не миновать того, что пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки примутся мычать стихами, пережевывать только стихи. Живи, не забывай обо мне и будь здоров.»

Возможная дата эпистолы — ноябрь 1352 года.

Таким образом, перечитывая это послание, полное красочной живости, шутливости, горделивого напора, — несомненно, из числа наиболее программных в эпистолярии, с точки зрения петрарковской концепции авторства, — мы заодно получаем повод в последний раз рассеянно оглянуться на злополучный авиньонский эпизод, когда у поэта сорвались расчеты устроиться при курии.

И слава Богу. Какая удача для истории!