Хлодовский Р.И.: Петрарка. Поэзия гуманизма

Введение
Глава: 1 2 3 4

ВВЕДЕНИЕ

B апреле 1341 Петрарка был коронован в Капитолии в Риме как король всех образованных людей и поэтов; в присутствии большой толпы народа сенатор республипи увенчал его лавровым венком.

К. Маркс

1

Это было важное событие. Петрарка готовился к нему долго, тщательно обдумывая каждую деталь. В средние века придавали огромное значение символам, эмблемам, знакам и очень ценили всякого рода аллегории. Это прямо вытекало из трансцендентности господствовавшей в то время религиозной идеологии.  

B 1341 году Франческо Петрарке исполнялось тридцать семь лет. Он желал славы и нетерпеливо ждал ее. В его стихотворениях часто упоминались Феб и Дафна, 3 слова «Лаура» и «лавр» переплетались так тесно, что многие современники искренне полагали, будто неразделенная любовь молодого поэта — всего лишь метафора неудовлетворенного и, как им представлялось, чуть-чуть смехотворного честолюбия. Так думал Джакомо Колонна, епископ ламбезский, давний знакомец и покровитель Петрарки. Об этом же писал молодой Джованни Боккаччо в трогательно-восторженном латинском сочинении, озаглавленном «О жизни и о нравах господина Франческо Петрарка».  

Лавр издавна почитался любимым деревом Аполлона. В пору детства Петрарки Овидия заучивали еще усерднее, чем Вергилия. Эпизод с Дафной был памятен тогда каждому мало-мальски начитанному клирику. Каким-то образом он контаминировался со смутными воспоминаниями о капитолийских ристаниях, учрежденных в 86 году императором Домицианом, и средневековая традиция прочно связала с лавровыми листьями высшие гражданские почести, воздававшиеся в Древнем Риме победоносным полководцам и великим поэтам.  

Петрарка темпераментно отбросил насмешки епископа. Он отказался объявить прекрасную даму знаком и не пожелал отречься от реальности своей любви в угоду тогдашней поэтике. Но внутренняя связь между Лаурой и лавром им не отрицалась. В исповедальных диалогах Петрарки «Моя тайна» Августин так попрекнет Франциска земной страстью к смертной женщине:  

«Можно ли достаточно осудить или достаточно надивиться на этот бред твоего обезумевшего духа, что не меньше очарованный ее именем, чем блеском тела, ты с невиданным тщеславием лелеял все, что было созвучно ему? Почему ты так страстно любил как кесарские, так и поэтические лавры, если не потому, что она носила это имя? С тех пор из-под твоего пера не вышло почти ни одного стихотворения, в котором не упоминалось бы о лавре, как если бы ты обитал близ вод Пенея или был жрецом в горах Кирры. Наконец, так как нелепо было надеяться на кесарский венец, ты столь же нескромно, как ты любил самою возлюбленную, желал со страстью и домогался поэтических лавров, на которые тебе давало право рассчитывать достоинство твоих трудов; и хотя к стяжанию венца несли тебя крылья твоего таланта, ты содрогнешься, когда вспомнишь про себя, с каким трудом ты достиг его».1 Диалоги были написаны вскоре после капитолийского триумфа. По-видимому, подготовка его отняла у поэта гораздо больше времени, сил и энергии, чем это можно представить по его «Письмам».  

Он шел непроторенными путями. Тем не менее предшественники у него были. До Петрарки о лаврах страстно мечтал Данте. Приступая к последней кантике «Божественной Комедии», он обратился к Аполлону с просьбой даровать ему силу вдохновенья, необходимую для поэтического воссоздания рая, и выразил уверенность, что его труд получит должное вознаграждение:

О вышний дух, когда б ты мне помог
Так, чтобы тень державы осиянной
Явить в мозгу я впечатленной мог,
Я стал бы в сень листвы, тебе желанной,
Чтоб на меня возложен был вепец,
Моим предметом и тобой мне данный. 
Ее настолько редко рвут, отец,
Чтоб кесаря почтить или поэта,

Что богу Дельф должно быть в радость это,
Когда к пенейским листьям взор воздет
И чье-то сердце жаждой их согрето 2.

Однако в начале XIV столетия солнечный бог Дельф еще не сделался новым божеством европейской интеллигенции. В университетах лаврами венчали новоиспеченных магистров (это было частью академического и уже рутинного ритуала), по поэтам пенейская листва раздавалась действительно скупо.  

В декабре 1314 года народ Падуи торжественно увенчал лаврами Альбертино Муссато, но это был единичный случай. Италия имела уже и Гвиттоне д'Ареццо, и Гвидо Кавальканти, и «Новую Жизнь» Данте, а поэзия все еще не считалась серьезным делом. Она не обрела автономии. Средневековая идеология мешала поэтам четко определить собственный предмет. Поэтика по-прежнему отождествлялась с риторикой. Не только теологи, но и светские нотариусы, правоведы и врачи видели в поэзии не более чем средство для украшения богословских или философских истин.  

Кроме того, на пути к лаврам лежали нравственные идеалы времени. Аскетизм предписывал духовную нищету и смирение. Он осуждал гордость и объявлял ее тяжким грехом. Даже Данте, единожды упомянув свое имя в «Божественной Комедии», счел необходимым сразу же оправдаться: «здесь поневоле вписанном в страницы» (Чистилище, XXX, 63).  

Но своим философским, религиозным, а также и эстетическим представлениям создатель «Божественной Комедии» был писателем проторенессансным, т. е. в значительной мере средневековым3. Домогаясь лавров и возвеличивая собственный гений, он защищал не человеческую индивидуальность художника, а право поэта на выражение абсолютности божьего суда. Но именно тут-то Данте и вырывался из своей эпохи, выступая как «последний поэт средневековья и вместе с тем первый поэт нового времени».4 «Пира» и «Божественной Комедии» с писателями Ренессанса.

Данте не пожелал принять академические дары, предложенные ему Болонским университетом, тщетно ожидая признания сограждан. Флоренция его отвергла. Осенью 1315 года она еще раз приговорила величайшего из своих сыновей к смерти и обрекла его на вечную ссылку. Желанной награды Данте так и не получил.

Один лишь гений, даже самый могучий, не в состоянии сформировать или преобразовать общественное сознание эпохи. Но, как все великие поэты, Данте предвидел грядущее. Он предчувствовал и Петрарку и даже его восхождение на Капитолий:

За искрой пламя ширится вослед:
За мной, быть может, лучшими устами

(Рай, I, 34—З6)

2

Петрарка был многим обязан Данте. Но в молодости он предпочитал делать вид, будто не замечает своего великого предшественника. По его словам, ему было не по душе ступать в следы чужих ног. Для средних веков это была не совсем обычная черта.  

В 1338—1339 годы Петрарка начал работу над латинской поэмой «Африка». Он намеревался противопоставить ее «вульгарной» «Комедии». Именно за «Африку» Петрарка хотел получить тот самый лавровый венок, в котором предыдущее поколение отказало великому Данте. Он торопился и принялся хлопотать о коронации, не завершив даже первые книги. Уже в 1339 году в Париже стали распространяться слухи о том, что модный в Авиньоне лирик, которого до тех пор знали в ученых кругах только как автора элегантных сонетов на народном языке и нескольких латинских эпистол, создает грандиозную героическую эпопею, что-то вроде новой «Энеиды».  

Секретарем Парижского университета был тогда флорентиец — Роберто де'Барди, теолог, не совсем равнодушный к успехам итальянских муз. Петрарка рассчитывал, что он благосклонно отнесется к его домогательствам, и не ошибся в своих расчетах. 

«Африке» дошли до Неаполя, где в 30-е годы при дворе короля Роберта сформировался крупный центр проторенессансной культуры. Библиотека Роберта, которой ведал великий знаток античной мифологии Паоло де Перуджа, считалась в то время одной из лучших в Европе. В ней часами просиживал юный Джованни Боккаччо, уже тогда пылко влюбленный в новую ученость и поэзию своего будущего друга.  

Стихи и эпистолы Петрарки читали в Неаполе с не меньшим увлечением, нежели во Флоренции и Париже. Глашатаем петрарковской славы здесь стал Дионисий да Сан Сеполькро. При дворе Роберта он имел большой вес, и Петрарка надеялся с его помощью привлечь к себе внимание короля, которого он считал самым просвещенным, а потому и самым великим самодержцем Европы. В январе 1339 года Петрарка писал в Неаполь Дионисию: «Тебе уже известно, каковы мои мысли о лавровом венке и что по зрелом размышлении я твердо решил, что не пожелаю принять его ни от кого в мире, кроме как от сего монарха» 5 

В данном случае Петрарка был не вполне искренен. Он принял бы лавры и от Роберто де'Барди. Но больше всего ему хотелось получить их из рук римского народа. О его коронации в Риме уже хлопотал могущественный клан Колонна.  

Старания Петрарки увенчались блистательным и даже для него самого неожиданным успехом. Вечером 1 сентября 1340 года он отправил из Воклюза в Авиньон письмо, адресованное кардиналу Джованни Колонна, его другу и покровителю. В письме сообщалось: «В нерешительности стою я на распутье и не знаю, в какую сторону обратиться. Поразительная история! Сегодня в третьем часу получил я послание Сената, который всячески убеждает и заклинает меня прибыть в Рим, дабы быть там увенчанным лаврами поэта. И нынче же часу в десятом посланец от славного моего согражданина Роберто, секретаря Парижского университета, человека ко мне и к моим сочинениям весьма расположенного, доставил мне письмо, содержащее точно такое же приглашение: в нем, прибегнув к тончайшим доводам, Роберто уговаривает меня отправиться за лавровым венком в Париж. Скажи по чести, мог ли я ожидать чего-либо подобного среди моих скал? Все это столь невероятно, что я почел за благо переслать тебе оба письма, не тронув на них печати» (Fam., IV, 4).  

— одно из тех символических совпадений, которых в его жизни было как-то уж подозрительно много. Петрарка ликовал и не скрывал этого. Летом 1340 года он увлеченно работал над «Африкой», и его мысли были заняты Сципионом, Ганнибалом и перипетиями Второй пунической войны. В только что процитированном письме к кардиналу Колонна он дерзко сравнил себя с «могущественнейшим царем» Сифаксом, которому тоже в один и тот же день довелось принимать послов двух славнейших держав древности — Карфагена и Рима. Впрочем, Петрарка считал, что его собственная участь не в пример завиднее: «Сифакса послы увидели сидящим на троне, сверкающем драгоценными камнями и золотом, окруженным вооруженными приспешниками; меня же посланные ко мне нашли сперва одиноко бродящим по лесу, а затем наслаждающимся прогулкой по лугам на берегу Сорги. Его умоляли о помощи — мне предложили почести» (Fam., IV, 4).  

Впоследствии такой тонко чувствующий поэзию ученый, как Аттилио Момильяно, ужаснется нехристианскому тщеславию Петрарки, якобы проявившемуся в этом сравнении, и сердито упрекнет его за ходульность и театральность. Однако он вряд ли окажется прав. В 40-е годы XIV столетия античные образы при всей их несомненной литературности еще не выродились в манерную риторичность. Патетика Петрарки была полемически задорна, искренне и по-настоящему поэтична. Ее порождал радостный пафос открытия нового мира, которому еще только предстояло сыграть великую роль в становлении европейской культуры.  

Петрарка, конечно, понимал, что, бурно радуясь обещанным ему лаврам, он отходит от принципов современной ему религиозно-аскетической морали. Однако это его мало смущало. Он чувствовал, что на его стороне время. «Я прекрасно знаю,— писал он кардиналу Колонна,— что в этом мире нет ничего прочного и что большая часть предметов наших забот и дел является пустой тенью. Но дух людей молодых подстегивает скорее слава, нежели добродетель» (Fam., IV, 4). В сентябре 1340 года Петрарка чувствовал себя необыкновенно молодым. Он спрашивал у Джованни Колонна, какой город предпочесть и куда ему отправиться за лаврами: «В одну сторону меня толкает новизна примера, в другую почтение к давним временам; здесь — друг, там — родина, и клонит чашу весов мысль о том, что в Италии находится король Неаполя, которого, единственного из смертных, я с радостью принял бы в качестве судьи моего таланта. Видишь, в каком море колеблется мой дух».  

Если бы Петрарка был средневековым ученым, он не колебался бы ни минуты. В XIV веке Париж был крупнейшим центром тогдашней европейской науки, т. е. схоластики и богословия. Рим, после того как его покинули папы, пришел в полнейший упадок. На бывшем форуме паслись коровы. Там, где некогда блистал Цицерон, не осталось ни ораторов, ни философов, ни поэтов. В первой половине XIV века Рим, по словам К. Маркса, «представлял собой в известном смысле разбойничий вертеп»6. Город и его окрестности кишели шайками головорезов, находившими убежище в замках воюющих друг с другом баронов. Но Петрарка не был средневековым ученым. И как раз поэтому он тоже не колебался. Его слова о сомнениях и волнующемся море — не больше чем фигура вежливости. Он спрашивал у кардинала Джованни Колонна совета, заранее зная, что тот не может не посоветовать ему отправиться в Рим. Обо всем было договорено заранее. Фразы в письме построены так, чтобы у кардинала ни на минуту не возникло сомнения в том, что Петрарка отринет университетский Париж.  

«Африки» «царем и главой мира». Здесь находилась земля, в которой «покоился прах древних поэтов» (Fam., IV, 6). Вольно или невольно, но отказ Петрарки от университета и Парижа ради Сената и Рима приобретал глубоко символический смысл: это было отречение от средневекового богословия и схоластики во имя античной литературы и той новой науки о человечности, которую его непосредственные ученики и продолжатели станут называть «studia humanitatis», но которую сам он именовал еще просто — «поэзия». 

Не следует, впрочем, думать, будто молодой Петрарка был далеким от жизни мечтателем или одним из тех чудаковатых любителей древности, которых так превосходно умел изображать Анатоль Франс. Если бы это было так, одновременное приглашение Петрарки в Париж и Рим выглядело бы мистически загадочным. Общество никогда не поощряет донкихотский энтузиазм, идущий вразрез с его собственными интересами и потребностями. Стремясь в Рим, Петрарка думал не столько о невозвратимом прошлом республики Катонов и Гракхов, сколько о будущем современной ему Италии. В середине XIV века фраза «Рим — глава мира» звучала злободневным политическим лозунгом. На Капитолий Петрарку влекли литературные воспоминания о Сципионах и Стации, но также и его представления о суверенности римского народа. На это как-то мало обращали внимания, а между тем такая позиция вытекает из всех его действий как до коронации, так и особенно после нее. В средневековом Риме короновались императоры Священной Римской империи. По установившейся традиции они получали корону из рук папы или — как это было с Генрихом VII — от его ближайшего представителя. Источником всякой власти в средние века считался бог. В январе 1328 года эта традиция была дерзко нарушена. Проклятый папой Иоанном XXII Людвиг Баварский въехал в Рим и принял императорскую корону из рук знаменитого Шьярры Колонна, представившего на церемонии не церковь, а народ.  

Рядом с Людвигом стоял злейший враг пап Марсилий Падуанский. Народная коронация осуществила идеи его политического трактата «Защитник мира» (1324—1326). Согласно политической концепции этой поразительно смелой книги истинным источником власти является не бог, а суверенный народ. Он лишь на время уступает свои правомочия избранному монарху, но не отстраняется полностью от управления империей, ибо, как говорил Марсилий, «целое больше своей части и в действии и в решениях».  

Петрарка никогда не ссылался на «Защитника мира». Марсилий Падуанский был объявлен церковью злостным еретиком и принадлежал к не внушавшим поэту симпатий аверроистам. Однако Петрарке не могло не быть известно о церемонии коронования Людвига Баварского в Риме и о том, какая роль была отведена на ней (во всяком случае теоретически) римскому народу. Неудивительно, что еще в 1338 году, прославляя Рим как единственный в своем роде город, «подобного которому не было и никогда не будет», Петрарка восклицал: «Или не о его народе мы читаем: «Грандиозна судьба римского народа, велико и грозно его имя»? Не его ли настоящую и будущую несравненную суверенность и величие беспримерно прославляют божественные поэты?» (Fam., II, 9. Разрядка моя.—Р. X).  

В праве римского народа на верховную власть Петрарка нисколько не сомневался. Он рвался на Капитолий еще и потому, что ему хотелось получить санкцию народа на господство над умами. Ему хотелось стать, говоря словами К. Маркса, королем всех образованных людей и поэтов 7

3  

Петрарка не сразу отправился в дорогу. Сперва надо было составить необходимые для коронации тексты. Поэт отбыл из Марселя лишь в конце февраля 1341 года. Однако путь он держал не на Рим, а на Неаполь. Это был крюк, но, прежде чем подниматься на Капитолий, Петрарка счел необходимым как следует подготовить общественное мнение — и не только «Вечного города», а всей страны, которую он уже тогда называл своей родиной. Ему не хотелось, чтобы тщательно подготовляемое им торжество осталось незамеченным или было бы воспринято только как забавный спектакль. Поэтому Петрарке потребовался авторитетный патрон-рекомендатель, пользующийся солидным политическим влиянием. Естественно, что выбор его остановился на Роберте Анжуйском. В то время король Неаполя представлялся Петрарке не только самым образованным королем Европы, но и наиболее подходящим кандидатом на роль самодержца всей Италии (Fam., Ill, 7). Его понятиям о суверенности римского народа это никак не противоречило. Средневековые города Северной Италии иногда конституировались в своего рода купеческие республики, но для демократической мысли Возрождения станет характерен идеал не прямого народоправства, а «народной монархии». В XIV веке дороги в Европе были до крайности ненадежны. Петрарка представлял, что ему придется добираться до Неаполя по территориям воюющих государств, и заранее приготовился ко всякого рода задержкам и неожиданностям. Тем не менее, еще не покинув Воклюз, он написал Джакомо Колонна, что его венчание на Капитолии состоится 8 апреля (Fam., IV, 6). Петрарке важно было получить лавры именно в этот весенний день. В Неаполе Роберт принимал Петрарку радушно и с большим почетом. Поэт пробыл при его дворе около месяца. Джованни Боккаччо он уже не застал, но подружился с его неаполитанскими друзьями — Барбато да Сульмона и Джованни Баррили. Потом они станут его постоянными корреспондентами. Петрарка и Боккаччо были единственными подлинно ренессансными писателями Треченто. Однако в Италии XIV века они не чувствовали себя одиноко. Вокруг них уже складывалась новая интеллектуальная среда, поддержка которой давала им силы и уверенность.  

Однажды король спросил у поэта, правда ли, что Вергилий вырыл знаменитый грот в Позилиппо, прибегнув к волшебству и заклинаниям. В средние века верили, что Вергилий предсказал рождение Христа, но все-таки считали его магом. Петрарка, видимо, не без иронии ответил, что ему лично неизвестно о власти автора «Энеиды» над сверхъестественными силами, ибо ни о чем подобном не сообщает ни один из античных источников. Роберт поспешил вежливо согласиться.  

Поэт и король старались не спорить, но говорили они на языках разных эпох. Ученость Роберта была традиционная. Он интересовался презираемой Петраркой астрологией и был большим знатоком Священного писания. Под старость Роберт сделался поборником аскетизма. По его приказам в Неаполе вывешивали постановления, запрещающие молодым людям носить бороды, длинные волосы и короткие плащи.  

Роберт сочинял религиозно-моралистические проповеди — «sermones» — и любил сам их произносить. Это был его излюбленный литературный жанр. Данте отзывался о Роберте пренебрежительно: «re da sermone» (Рай, VIII,147). Конечно, король тоже читал древних, но «его классические чтения не выходили из общей средневековой нормы» 8 

Все это надо иметь в виду, чтобы лучше представить новаторство молодого Петрарки и подлинную революционность той его общественно-эстетической программы, с которой он пришел на Капитолий. Когда, пересматривая давно устаревшие представления о «мраке средневековья», мы говорим теперь все чаще и чаще о превосходном знакомстве средневековых книжников с произведениями древнеримских классиков, нам все-таки не следует забывать и о том, что в средние века произведения Горация, Овидия, Лукана, Сенеки никогда не воспринимались в их целостности как определенная идеологическая и эстетическая система, живущая в историческом контексте античной культуры. Именно поэтому весьма начитанный Роберт, зная множество цитат из текстов древних поэтов, никогда не интересовался поэзией и совершенно не понимал ее. Даже столь почитаемый средневековьем Вергилий представлялся ему бессодержательным.  

Петрарка делал все, чтобы победить предубежденность Роберта по отношению к художественной литературе. Он читал ему отрывки из своей «Африки» и пытался заинтересовать его глубиной «Энеиды», прибегая для этого к ее аллегорическому истолкованию. По-видимому, Петрарка отрабатывал на короле свою будущую речь перед римским народом. И он имел успех. Во всяком случае, как свидетельствует Боккаччо, Роберт потом признавался, что именно Петрарка открыл ему, какие великие тайны скрываются за причудливыми образами поэтов, и заставил его, отложив занятия более «блистательными науками», т. е. теологией и астрологией, засесть за изучение Вергилия 9 

Только после того как поэт и король хорошо узнали друг друга, в Неаполе был устроен своего рода экзамен на звание лауреата. В «Письме к потомкам» Петрарка описал его так: «... он (т. е. король Роберт.—Р. X.), наконец, назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В тот день он держал меня с полудня до вечера; но так как круг испытаний все расширялся и времени не хватало, он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. Он предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к римскому сенату, через посредство которых изъяснил с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной...» 10  

династий Европы.  

Впервые поэту было сказано: ты — царь.

4

В королевском пурпуре Петрарка поднялся на Капитолий. Ярко светило солнце. Было 8 апреля 1341 года. Гремели трубы. Народ шумел, толкался и встречал поэта радостными возгласами. На глазах у многих стояли слезы. Пестреющий цветами Рим выглядел на редкость праздничным. Казалось, «ликовали сами древние стены и здания» 11. Когда трубы умолкли, Петрарка вошел во дворец Сената и там, в парадном зале, именуемом «Assectamentum», произнес речь о сущности и назначении поэзии. Построением она напоминала проповедь. Но это было чисто внешнее сходство. По сути речь Петрарки представляла прямую противоположность тем «sermones», которыми еще несколько дней назад щеголял перед ним король Роберт. Тему речи дал стих из «Георгик»: «Но увлекает меня к высотам пустынным Парнаса некая нежная страсть».  

Петрарка уверял, будто строка Вергилия пришла ему на память случайно и что в Сенате он импровизировал. Это не так. Текст был давно и хорошо продуман. Как во всякой проповеди, в речи Петрарки содержалось много цитат, но цитировались не Ветхий и не Новый заветы, а одни лишь древнеримские классики. Впервые античные авторы оказались полностью обособленными от средневековых богословов и отцов церкви. Это не было случайным. За этим стояла программа. Некоторая традиционность формы речи Петрарки только подчеркивала нетрадиционность и полемичность ее содержания. Впрочем, и форма была не такой уж ветхой. Петрарка говорил в римском Сенате, стараясь «не нарушать обычая поэтов и не посягать на права святых Пиэрид». Своей речью он «свел Муз с вершины Кирры и на некоторое время поселил их в Рим, среди народа» 12.  

подчеркивать революционность, а потому и беспрецедентность совершаемого им переворота. И он был, пожалуй, прав. Его речь на Капитолии стала первым манифестом ренессансного гуманизма.  

Речь Петрарки примечательна во многих отношениях. Сперва он говорил о причинах пустынности Парнаса. Он указал на сложности овладения поэзией, требующей в отличие от ремесел не только усердия, но и особого таланта. Затем, не ограничившись этим, отметил также трудности, так сказать, историко-социальные: упадок, в который пришла литература после Августа, и враждебность средневекового общества к поэзии, ставящего препоны на пути всякого, желающего подняться на крутую вершину горы Аполлона. После этого он перешел к рассказу о своей нежной любви к стихам. Именно она, уверял он, победила все стоявшие на его пути трудности и заставила его приехать за лаврами в Рим. По словам Петрарки, добиваясь венчания на Капитолии, он руководствовался тремя соображениями: честью республики, жаждой личной славы и стремлением подстегнуть усердие других писателей. Таким образом, уже в капитолийской речи утверждение ценности человеческой личности поэта оказалось теснейшим образом связано не только с дальнейшим развитием пробужденной его примером литературы, но и с общественными интересами народа и государства. Это в высшей степени знаменательно. Именно поэтому никак нельзя согласиться с теми историками, которые утверждают, будто «по отношению к поэзии Петрарка стоит на средневековой точке зрения», ибо он-де «считает ее сущностью аллегорию» 13.  

Сущностью поэзии Петрарка аллегорию не считал. Для него она была частью поэтики. Однако в своей речи на Капитолии он действительно уделил много внимания и аллегории и аллегорическому истолкованию поэтического произведения. Без этого ему было не обойтись.  

В XIV веке аллегоризм в итальянской литературе и изобразительном искусстве не только не ослаб, а еще больше усилился. Он буквально захлестнул художественную культуру Треченто. Это было одним из проявлений глубочайшего кризиса трансцендентной идеологии, наметившегося еще в Проторенессансе предшествующего столетня. Стареющие организмы костенеют и формализуются. Во времена Петрарки эпигонам Данте даже «Божественная Комедия» казалась недостаточно аллегоричной. Чекко д'Асколи сурово упрекал ее творца за слишком смелое поэтическое воображение, создавшее жизненные картины, непереводимые на язык абстрактных понятий. В XIV веке у Данте не нашлось не только продолжателей, но даже, как тонко подметил Наталино Сапеньо, подражателей. Это еще раз подтверждает, что «Божественная Комедия» завершала, а не начинала эпоху.  

не потакал схоластам и богословам, а полемизировал с ними. В его литературно-теоретических построениях обращение к аллегории входило в программу защиты поэзии и поэтики. В этом смысле особенно показательно письмо Петрарки к его младшему брату Герардо (1348), принявшему монашеский сан и, по-видимому, считавшему поэзию дьявольским наваждением. Петрарка не побоялся ошарашить брата, казалось бы, самыми парадоксальными утверждениями. «Теологии,— писал он,— поэзия нисколько не противна. Ты поражен? Между тем я готов сказать, что теология — самая настоящая поэма, предмет которой — Бог. Разве это не поэтическая фигура, когда Христос в Евангелии именуется то Львом, то Агнцем, то Червем?.. А что такое притчи Спасителя, если не последовательно аллегорические повествования?» (Fam., X, 4). И дальше, как бы вовсе забывая об апагогическом смысле религиозных иносказаний, Петрарка приравнивает аллегорию к обычной метафоре и выдвигает смелую для своего времени гипотезу, согласно которой Моисей, Иов, Давид, Соломон и другие создатели Ветхого завета пользовалис не только поэтическими тропами, но также метром и строгим стихотворным размером, утрачеппым при переводе Библии на латинский язык.  

Так реабилитировалась поэтика. Это был, несомненно, эффектный полемический прием, и впоследствии его широко использует Джованни Боккаччо в трактате «О происхождении языческих богов». Однако, доказывая, что пророки были поэтами, Петрарка, конечно, не собирался утверждать, будто Библия во всем подобна светским поэмам и что в ней содержатся только вымыслы. Отождествление поэзии с теологией в планы его не входило. Это было бы плохой защитой поэзии, так как неизбежно привело бы к очень традиционной для средних веков мысли о бесполезности поэзии или во всяком случае о ее чисто служебном характере. У теологии и поэзии, говорит Петрарка, разный предмет: «Та повествует об истинном Боге, эта — о ложных божествах и о смертных» (Fam., X, 4).  

На первый взгляд, мысль эта может показаться банальной. На самом деле она не более тривиальна, нежели утверждение: «Земля вращается вокруг Солнца». Для своего времени идея о том, что у поэзии имелся свой собственный объект, была по-настоящему революционна. Она вытекала из качественно новых концепций искусства, человека и общественной действительности. В самом деле, едва лишь предметом поэзии переставал быть «истинный Бог», как из ее сферы тут же исключался мир трансцендентных истин, могущих быть истолкованными только с помощью знаков, символов, аллегорий. Это сразу меня- ло отношение к художественному произведению и его оценку. По словам В. Н. Лазарева, Петрарка «отказался от традиционного символического истолкования искусства, выдвинув необходимость такого эстетического суждения, которое основывалось бы на качествах, непосредственно присущих анализируемому памятнику» 14.  

Для Петрарки литература стала просто литературой. Но от этого она не сделалась менее значительной. Скорее наоборот. Новое понимание предмета поэзии не просто узаконивало право поэта на фантазию и создание особого, идеального мира, в котором царят «ложные божества», в равной мере чуждые и истинной религии и повседневности быта, оно также восстанавливало «посюстороннюю», имманентную реальность времени и пространства, заполненного «смертными людьми», т. е. определенным образом реабилитировало природу и историю, возвращало им то содержание, какое они имели в культуре европейской античности. В капитолийской речи Петрарка отнюдь не ограничился тем, что приравнял поэта к цезарям,— он наделил его качествами земного бога. Поэт, утверждал он, стремится к лаврам не ради того, чтобы потешить собственное тщеславие и сделаться предметом толков толпы, а для того, чтобы иметь возможность даровать славу человеку и его подвигу, обеспечив им тем самым бессмертие в веках. Именно благодаря поэзии ничто в истории не умирает, не теряет своей ценности и может в любую минуту сделаться объектом не только абстрактных размышлений, но и глубоко жизненных переживаний.

Вряд ли надо специально подчеркивать, какие новые, огромные перспективы открывало такое понимание поэзии перед поэтом и перед воскрешающим классическую древность филологом. Различия между ними Петрарка не делал. И для него, и для Боккаччо, и для всех их учеников и продолжателей вплоть до великого Анджело Полициано филолог всегда окажется поэтом, а поэт — филологом с философским складом ума. Это будут как бы две ипостаси одного и того же творца и воспитателя «человечности».  

Но еще более поразительным было то, что современное Петрарке общество эту декларацию торжественно утвердило. От имени римского народа сенатор Орсо делль'Ангуиллара возложил на красивую, рано поседевшую голову поэта лавровый венок «под аплодисменты окруживших его квиритов» 15. После него речь во славу Петрарки произнес Стефано Колонна, фактический правитель Рима и один из самых влиятельных людей в тогдашней Италии. Представители папы на церемонии отсутствовали. И это тоже не было случайным: на Капитолии произошло что-то вроде отделения поэзии от церкви. Зато письмо короля Роберта было в Сената выслушано внимательно. После этого римский народ возгласами одобрения утвердил специальный закон, текст которого был торжественно вручен Петрарке.  

Закон назывался «Privilegium Francisci Petrarche» и повторял основные положения капитолийской речи об общественном назначении поэзии. Он официально объявлял Петрарку «великим поэтом и историком» и одобрял все его произведения, как уже написанные, так и те, которые он напишет в дальнейшем. Кроме того, Петрарке даровалось римское гражданство и за ним признавался ряд прав и привилегий, в частности право венчать лаврами других претендентов на литературную славу.

Ни о чем подобном Данте не мог бы и мечтать. Между тем со дня его смерти прошло всего двадцать лет. 8 апреля 1341 года на римском Капитолии произошло нечто неслыханное и из ряда вон выходящее. Петрарка понимал это. Он придавал своей коронации всемирно-историческое значение. Через несколько дней он отправил письмо королю Роберту. Оно дышало торжеством только что одержанной победы. Именно поэтому в нем упоминались противники новой поэзии. Петрарка писал своему патрону:  

«Прими благодатную весть: заброшенные Музы вознаградили мой талант, пусть и малый, но им целиком посвященный. Благодаря тебе Рим и пустынный дворец Капитолия озарила необычная радость. Пустяковое событие, скажет кто-нибудь, однако благодаря своей новизне оно стало выдающимся и было отмечено аплодисментами и ликованием народа. Традиция венчания лаврами, не только прерванная течением многих столетий, но даже вовсе забытая по причине всевозможных политических дел и обстоятельств, снова возродилась в нашу эпоху при твоем покровительстве и в моем лице...  

люди исчезли в незапамятные времена, что позднее сошли со сцены посредственности и что теперь, как всегда, на дне осталась лишь муть. Так они твердят, так думают... Однако, говоря таким образом, они вовсе не оплакивают упадок науки и литературы, которые им хотелось бы видеть навек погребенными, а лишь пытаются запугать и лишить надежды тех своих современников, подражать которым они напрасно бы тщились. Так пусть же их отчаяние послужит для них непреодолимой преградой, нас оно, напротив, побудит к действию; для них это — узда и колодки, для нас — шпоры и стимул, дабы стараться сделаться такими, какими, по их мнению, могли быть лишь древние» (Fam., IV, 7).  

Это замечательное и знаменательное письмо. Наталино Сапеньо был совершенно прав, когда увидел в нем не просто радость поэта, «а прежде всего осознание новой эпохи» 16. Петрарка глубоко верил, что его коронация на Капитолии начала новую эру в жизни Италии, Европы и всего человечества. Вот почему он так старался, чтобы она состоялась 8 апреля. В 1341 году на этот весенний день приходилось пасхальное воскресенье. Петрарка не только понял грандиозность совершившегося переворота, но и предугадал, как его назовут. Слово уже носилось в воздухе. Не пройдет и десяти лет, как его ясно и четко произнесет Джованни Боккаччо 17.  

Петрарка сознавал и суть переворота. Несмотря на то что в его капитолийской речи цитировались одни лишь античные авторы, он вовсе не предполагал, что Возрождение станет возвращением к языческой древности. Спустившись с Капитолия, Петрарка снял с головы лавровый венок и, бережно держа его перед собой, направился к храму св. Петра. Там он украсил лаврами алтарь. Все его жесты были заранее продуманы. Новая эпоха, по мнению Петрарки, должна была преодолеть аскетизм и трансцендентность средневековой идеологии, но она не должна была отказываться от нравственных завоеваний христианства и отрекаться от веры народа.  

Сходную концепцию Возрождения и, возможно, под непосредственным влиянием триумфа Петрарки развивал почти в то же самое время Джованни Боккаччо в своей аллегорической повести «Амето» (1342). Из написанной им биографии Петрарки (1348—1349) явствует, что он тоже склонен был связывать новую эру с церемонией на Капитолии и считать ее началом 8 апреля 1341 года.

 

Можно ли согласиться с той оценкой капитолийского торжества, которое дало ему самосознание Петрарки, и принять 8 апреля 1341 года в качестве более или менее точной даты начала европейского Возрождения?  

Подобного рода вопрос, наверное, покажется либо чисто риторическим, либо слишком наивным. Историки, особенно историки литературы, не любят точно датировать процессы. Для этого у них имеются достаточные основания. Вчерашний день переходит в нынешний постепенно и незаметно. Точно установить дату рождения романтизма или реализма невозможно.  

И все-таки в некоторых случаях датирование исторических процессов оказывается не только допустимым, но и необходимым. Постепенность развития прерывается «скачками», революциями.  

Возрождение — «величайшая из революций, какие до тех пор пережила Земля» 18 

Правда, Возрождение — революция совсем особая. В ней, по крайней мере на протяжении трех столетий, присутствовал элемент перманентности. Однако понимание этого вовсе не предполагает признания полной бесплодности научно точного определения хронологических пределов той замечательной эпохи, которую, как говорил Ф. Энгельс, немцы именуют «Реформацией, французы — Ренессансом, а итальянцы — Чинквеченто, и содержание которой не исчерпывается ни одним из этих наименований» 19. Вопрос о том, когда именно мы можем зафиксировать взрывы качественных изменений, которые позволяют марксистско-ленинской исторической науке говорить о «скачкообразности» перехода от городских и народных культур позднего средневековья к новым национальным культурам Возрождения, уже по одному тому не является чисто догматическим и праздным, что он непосредственно связан с пониманием исторической сущности Ренессанса. Именно поэтому споры вокруг периодизации Возрождения не затухают вот уже столетие.  

Касаться этих споров мы не станем. Это слишком обширная проблема, и литература по ней огромна. Отметим лишь некоторые точки зрения, существующие сейчас в нашей отечественной науке, которые позволят нам так или иначе ответить на вовсе не риторический вопрос, поставленный в начале этого параграфа.  

В советской науке существовала концепция, согласно которой Возрождение являлось «универсальной революцией», переворотом «в сфере социальной, экономической, политической и культурной», причем культурной в последнюю очередь. Главное содержание Возрождения, согласно этой концепции, составляли социально-экономические процессы, расшатывавшие феодальные основы западноевропейского общества и формировавшие в нем капиталистические, или, как стали говорить потом, раннекапиталистические, отношения. Создателем этой концепции был ныне покойный историк М. А. Гуковский, конкретно-исторические исследования которого заложили прочный фундамент для дальнейшего изучения материальных основ итальянского Ренессанса. В настоящее время точку зрения М. А. Гуковского развивает, правда с оговорками, зачастую весьма существенными, советский историк В. И. Рутенбург, автор солидного труда «Народные движения в городах Италии. XIV — начало XV века» (1958) и некоторые другие исследователи.  

«Универсальный переворот» в Италии, по мнению М. А. Гуксвского, начался задолго до рождения Петрарки — в 1250 году, в год смерти императора Фридриха II.  

1250 год — дата отнюдь не бесспорная. Небесспорна и концепция Возрождения как «универсального переворота». Нетрудно заметить, что она во многом существенно противоречит тому пониманию этой эпохи, которое содержится в трудах К. Маркса и Ф. Энгельса.  

Отнеся часто цитируемые слова Ф. Энгельса: «Это был величайший прогрессивный переворот из всех, пережитых до того времени человечеством» 20 — к экономическим, социальным и политическим преобразованиям, которые происходили в середине XIII — начале XIV века в некоторых средневековых городах Северной Италии, М. А. Гуковский по меньшей мере приравнял эти преобразования к тем подлинно универсальным переворотам, которые до того пережило человечество при переходе от первобытно- общинного строя к рабовладению и от рабовладельческого общества к феодализму. Универсальный переворот — это смена формаций. А такой смены, согласно К. Марксу и Ф. Энгельсу, ни в XIII, ни в XIV, ни в XV веке не произошло не только в масштабах всей Европы, но и в рамках социально-экономических структур Италии или хотя бы одной Флоренции. Ссылки на мануфактуру в данном случае мало что проясняют, ибо мануфактура была не в состоянии коренным образом преобразовать общественное производство и даже в XVI—XVII вв., по образному выражению К. Маркса, она выделялась как архитектурное украшение на экономическом здании, широким основанием которого было городское ремесло и сельские побочные промыслы 21.  

«Капитале» сказано: «Хотя первые зачатки капиталистического производства спорадически встречаются в отдельных городах по Средиземному морю уже в XIV и XV столетиях, тем не менее начало капиталистической эры относится лишь к XVI столетию. Там, где она наступает, уже давно уничтожено крепостное право и поблекла блестящая страница средневековья — вольные города» 22. Говоря в «Диалектике природы» об обстановке «всеобщей революции», в которой в XVI веке велось изучение природы, Ф. Энгельс придавал большое значение и формированию в Испании, Франции, Англии крупных национальных монархий, из которых впоследствии разовьется «современное буржуазное общество», и крестьянской войне в Германии, которая «пророчески указала на грядущие классовые битвы», и великим географическим открытиям, благодаря которым оказались «заложены основы для позднейшей мировой торговли и для перехода ремесла в мануфактуру, которая, в свою очередь, послужила исходным пунктом для современной крупной промышленности» 23. Однако можно ли предположить, что Ф. Энгельс охарактеризовал XV—XVI века как «величайший прогрессивный переворот» и «всеобщую революцию», имея в виду прежде всего те революционные изменения в политических, классовых и экономических структурах, которые еще только произойдут сто-двести-триста лет спустя? Видимо, все-таки нет. Говоря об «обстановке всеобщей революции», Ф. Энгельс подразумевал прежде всего революционные явления, которые к XVI веку были уже налицо и могли непосредственно влиять на изучение природы.  

Что же это за явления? В «Диалектике природы» они названы достаточно определенно: родилась классическая филология, благодаря которой «в спасенных при падении Византии рукописях, в вырытых из развалин Рима античных статуях перед изумленным Западом предстал новый мир»; «в Италии наступил невиданный расцвет искусства, который явился как бы отблеском классической древности и которого никогда уже больше не удавалось достигнуть»24; возникла новая литература, которая тоже была неповторимо классической, во всяком случае в Италии, стране «всего классического» 25—- начале XVI века, решающее воздействие на литературное развитие всей Западной Европы: «Англия и Испания пережили вскоре вслед за этим классическую эпоху своей литературы»26; и, наконец, самое важное — «духовная диктатура церкви была сломлена». Произошел важнейший перелом в миропонимании, в мировоззрении, в общественном сознании. Перелом этот затронул все сферы духовной жизни, и именно он, по мнению Ф. Энгельса, оказался непосредственно связанным с одной из важнейших дат в истории европейской науки — с «революционным актом, которым исследование природы заявило о своей независимости»: «Коперник бросил — хотя и робко и, так сказать, лишь на смертном одре — вызов церковному авторитету в вопросах природы» 27.  

Возрождение было для Ф. Энгельса всеобщей револкь цией, потому что оно ознаменовало собой колоссальный переворот во всех (или почти во всех) областях культуры всей Западной Европы «со Скандинавией, Польшей и Венгрией в качестве форпостов» 28. Беспрецедентность этого переворота, с точки зрения Ф. Энгельса, состояла именно в том, что революция в западноевропейской культуре не сопровождалась в эпоху Возрождения сменой общественно-исторической формации, что она протекала в условиях феодализма задолго до того, как феодализм исчерпал все свои силы и возможности. Именно это придало ей необычную грандиозность, превращая ее в «величайший прогрессивный переворот из всех пережитых до того человечеством».  

говоря о Возрождении: это была «эпоха, которая нуждалась в титанах и которая породила титанов по силе мысли, страсти и характеру, по многосторонности и учености. Люди, основавшие современное господство буржуазии, были всем чем угодно, но только не людьми буржуазно-ограниченными» 29.  

И дальше Ф. Энгельс, как известно, перечисляет этих титанов, как бы еще раз разъясняя, как он понимает Возрождение. Людьми, которые лучше всего передавали суть «всеобщей революции» Возрождения, были художники, историки, поэты и натурфилософы: Леонардо да Винчи, Дюрер, Макьявелли, Джордано Бруно. Кроме них, назван еще Лютер. Но, конечно, не за свое отношение к «предшественникам современного пролетариата», а за бесспорные заслуги перед филологией, литературой и искусством: «Лютер вычистил авгиевы конюшни не только церкви, но и немецкого языка, создал современную немецкую прозу и сочинил текст и мелодию того проникнутого уверенностью в победе хорала, который стал «Марсельезой» XVI века» 30.  

Предлагаемые выводы не являются для нашей науки чем-то принципиально новым. Так, в книге М. П. Алексеева, B. М. Жирмунского, С. С. Мокульского и А. А. Смирнова «История западноевропейской литературы. Раннее средневековье и Возрождение» (1947) раздел Возрождения начинался словами: «С середины XIV в. в Италии начинается широкое культурное движение, приводящее к перевороту в литературе, искусстве, науке и философии. Это движение принято называть Возрождением, или Ренессансом. Начавшись в Италии, оно распространяется во второй половине XV в. в других европейских странах, постепенно приобретая общеевропейский размах, влияние и значение» 31 

Такого же понимания Возрождения придерживаются и советские искусствоведы — В. Н. Лазарев, Б. Р. Виппер, М. Я. Либман, В. Н. Гращенков. В их работах не только тщательно проанализированы социально-экономические предпосылки возникновения ренессансной культуры в Италии, но и достаточно убедительно показана историческая зависимость Ренессанса в искусстве от идеологического переворота, осуществленного в XIV веке итальянским гуманизмом. «Именно гуманистическое мировоззрение,— говорит В. Н. Лазарев,— сделало возможной победу реалистического искусства в XV веке. Оно послужило отправной точкой для Брунеллески, и для Донателло, и для Мазаччо» 32.  

В советском литературоведении не однажды делались попытки связать начало Возрождения с именем Данте. Однако сейчас о «ренессансности» автора «Божественной Комедии» говорят с большими оговорками. В уже цитированной «Истории западноевропейской литературы» C. С. Мокульский писал: «... В творчестве величайшего поэта Италии Данте начинают проявляться симптомы подготовки Ренессанса. Само же движение Ренессанса начинается только в XIV в. у писателей следующего за Данте поколения» 33.  

Петрарку от Данте и именно в Петрарке видели не только своего духовного отца, но и родоначальника новой эры, наступление которой мыслилось ими как резкий переход от «мрака» средневековой «дикости» (feritas) к «свету» культуры и человечности (humanitas). Леонардо Бруни утверждал, что Петрарка «был первым, кто обладал такою тонкостью ума, что смог понять и вывести на свет древнее изящество стиля, дотоле утраченного и забытого». А Пьер Паоло Верджерио, подчеркивая беспрецедентность подвига поэта, воскресившего классический стиль в поэзии и в науке, восклицал: «Кто мог бы выйти на ясный свет добродетели и знания среди стольких грязных пороков, среди такого мрака невежества».  

потому, что Возрождение было грандиозным переворотом в культуре и в сознании, очень важно точно представить, где, когда и в каких формах этот переворот осознавался его непосредственными участниками и окружающим их обществом. Поэтому, приняв вместе с гуманистами Кватроченто как факт, что Возрождение начинается с творчества Петрарки, попробуем поставить такой вопрос: можно ли как-нибудь определить, когда именно Петрарка датировал рождение новой мировоззренческой системы Ренессанса, т. е. когда он не только сделал то свое главное «открытие», которое будет обсуждаться им в исповедальных диалогах «Моя тайна», обосновываться в философско-нравственных трактатах зрелых лет и ляжет в основу качественно нового, по сравнению со структурой «Комедии», идейно-эстетического единства «Книги песен», но и счел возможным его обнародовать, а также когда современное ему общество признало это «открытие», т. е. хоть в некоторой мере осознало его общественную ценность? По-видимому, все-таки можно. То и другое произошло на римском Капитолии в пасхальное воскресенье 8 апреля 1341 года.  

Именно в этот день Петрарка впервые публично изложил новую концепцию поэзии, за которой стояла смена системы главных мировоззренческих координат, в этот день он объявил о возвращении в Италию муз и тогда же получил от представителя римского народа диплом, удостоверяющий его права па абсолютное первенство в литературной жизни.  

Нет никаких оснований предполагать, что официальная церемония на Капитолии была лишь выражением личных чувств к поэту его могущественных покровителей.  

Коронация Петрарки не стала одним из случайных событий в истории итальянской литературы вроде венчания на том же Капитолии импровизатора Перфетти (XVIII в.). В ней проявилось не только самомнение нового поэта, но и новые, правда пока еще смутные, не отлившиеся в четкие идеологические формы, общественные идеалы. Это доказала последующая, стремительно растущая слава Петрарки у, казалось бы, не могущих понять его современников. Не случайно К. Маркс намеревался сравнить коронацию Петрарки на Капитолии с апофеозом Вольтера в Париже. Подобно Вольтеру, Петрарка сделался подлинным вождем всей образованной Европы. Его известность у соотечественников была ничуть не меньшей, нежели популярность фернейского мудреца. Еще при его жизни дом, в котором он родился, был превращен в музей. Знатнейшие феодалы, которых Петрарка ненавидел и к истреблению которых он призывал в своих письмах и политических трактатах, «почитали за счастье коснуться его священных ног». Папы, императоры и самые могущественные государи Италии с благосклонной улыбкой выслушивали от Петрарки не только советы, но и суровые попреки. Изгнавшая Данте Флоренция перед пим заискивала, а аристократическая Венеция, стоявшая в XIV веке в стороне от литературной жизни, сочла необходимым признать в специальном государственном ак- те, что Петрарка «обладает теперь такой славой во всей вселенной, что, насколько помнится, среди христиан не было ни одного моралиста, ни одного поэта, который мог бы с ним сравниться» 

его произведения хотя бы уже по одному тому, что написаны они были не на «кухонной», а на классической латыни, озадачивал многих историков, считавших его не просто «ошеломляющим», но и «несколько загадочным».  

Действительно, если оценивать Петрарку только как «чистого» ученого, литератора и поэта, его авторитет у современников может показаться необъяснимым. Но так смотреть на Петрарку не надо. «Загадку» капитолийского триумфа Петрарки и его последующей славы лучше всего, как нам кажется, объяснил В. Н. Лазарев, отметивший, что совремепников больше всего поражало в Петрарке не новаторство его поэтики, а новые черты в его человеческой индивидуальности. На Капитолии корбноваи был не столько новый поэт, сколько новый человек, в котором передовая часть общества почувствовала воплощение собственных жизненных стремлений и идеалов. По сути дела, к такому же выводу приходил и видный русский историк М. С. Корелин. Он писал: «Единственное объяснение огромной, притом не оправдываемой фактами популярности Петрарки заключается в полусознательном чувстве симпатии к человеку, стремившемуся разрушить стеснявшие личное развитие корпоративные перегородки и ниспровергнуть внешний авторитет, давивший и мысль, и чувство, и волю отдельной личности. Почести Петрарке были выражением инстинктивного сочувствия первому борцу индивидуализма со стороны общества с вполне развившимися уже индивидуалистическими потребностями» 34.  

М. С. Корелин, как известно, был весьма далек от марксизма. Тем примечательнее, что, говоря о перевороте в общественном сознании, едва ли не первым официальным проявлением которого оказался триумф Петрарки на Капитолии, он указал на одну из тех важных черт в состоянии социально-политической действительности, которые, как учил Ленин, всегда характеризуют всякую подлинно революционную ситуацию. «Попытки личности восторжествовать над устаревшим порядком вещей,— утверждал М. С. Корелин,— встречали сочувствие даже со стороны представителей тех общественных классов, которые были заинтересованы в его сохранении» 35.

Верхи господствующих классов Италии в середине XIV века уже не могли жить так, как жили их отцы и деды.  

Де Санктис, утверждавший, что «поэта» Данте в эпоху Возрождения сменяют «артисты». Так думали Б. Кроче и Й. Хёйзинга. Потом так писал Ф. Флора, и так пишут сейчас многие историки литературы и искусства. Для этого у них имеются как будто бы веские основания. В самом деле, ничто не отличает Ренессанс от готики и барокко так явственно и наглядно, как формы воплощения нравственно-эстетических идеалов средних веков, Высокого Возрождения и XVII столетия.  

Тем не менее и для эпохи Возрождения положение марксистской теории о вторичности формы отнюдь не утрачивает своей истинности. «Новое искусство,— писал И. Бехер,— никогда не начинается с новых форм, новое искусство всегда рождается с новым человеком» 36. Пожалуй, ни в одной литературе прошлого правильность этого положения современной марксистско-ленинской эстетики не обнаруживалось так широко и в то же время с такой очевидностью, как в начатой новым человеком Петраркой литературе итальянского Возрождения.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Петрарка. Автобиография. Исповедь. Сонеты. Перевод М. Гершензона и Вяч. Иванова. М., 1915, с. 181—182.  

«Комедии» даются по этому изданию и ссылки на него приводятся в тексте. Римская цифра означает песнь, арабская — строку.  

3 Историческое содержание понятия Проторенессанс раскрыто в работах В. Н. Лазарева, подчеркивающего и историческую связь Проторенессанса с Ренессансом, и принципиальное отличие Проторенессанса от раннего Возрождения. «Проторенессанс,— писал В. Н. Лазарев,— это только еще подготовка Ренессанса в недрах средневековой культуры, это вступление к его истории, без которого последняя не может быть понята». И дальше: «... термин «Проторенессанс», который с такой легкостью применялся к самым различным эпохам, может быть применен с полным правом лишь к эпохе Данте и Джотто. Это было время, когда закладывались основы ренессансной культуры, выступившей прямой наследницей всего того, что было сделано проторенессансными мастерами». (В. Н. Лазарев. Происхождение итальянского Возрождения, т. I. Искусство Проторенессанса. М., 1956, с. 123, 125-126).  

4 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 22, с. 382.  

5 Francesco Petrarca. Familiarium rerum libri. Edizione critica per cura di Vittorio Rossi, Firenze, 1968, II, 9. В дальнейшем все цитаты из «Писем о делах личных» даются по этому изданию и ссылки на него приводятся в тексте. Римская цифра означает книгу, арабская — письмо.  

6 К. Маркс. Хронологические выписки.— «Архив Маркса и Энгельса», т. VI. М., 1939, с. 34—35. См. «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве». Составил Мих. Лифшиц, т. 1. М., 1957, с. 342.  

 

8 А. Н. Веселовский. Боккаччьо, его среда и сверстники, т. 1. СПб., 1893, с. 36.  

 

10 Петрарка. Автобиография. Исповедь. Сонеты, с. 65.  

11 Epystole metrice, II, 1, 39—44. Стихотворные послания Петрарки цитируются по изданию: F. Petrarca. Rime, Trionfi e Poesie 170 latine. Milano — Napoli, 1951. Римская цифра означает книгу, первая арабская цифра — послание, вторая — строку.  

—51.  

13 М. С. Корелин. Ранний итальянский гуманизм и его историография, т. П. Франческо Петрарка, его критики и биографы. СПб., 1914, с. 62; G. Bdrberi SquarottU Le poetiche del Trecento in Italia, in: «Momenti e problemi di storia dell estetica», Parte 1. Milano, 1959, p. 291—303.  

14 В. Н. Лазарев. Происхождение итальянского Возрождения, т. 2. Искусство треченто. М., 1959, с. 75.  

15 Epystole metrice, II, 1, 54—55.  

16 N. Sapegno. II Trecento. Milano, 1960, p. 178.  

«Возрождение» ввел Джорджо Вазари. Это не совсем так. Задолго до Вазари Боккаччо сказал о Джотто: «Он возродил искусство (avendo egli quella arte ritornata in luce), которое на протяжении столетий затаптывали по своему неразумению те, что старались не столько угодить вкусу знатоков, сколько увеселить взор невежд...» («Декамерон». Пер. Н. Любимова. М., 1970, с. 391). Образ возвращения к свету после тысячелетнего мрака средневековья типичен для гуманистической литературы XIV—XV вв. и возник уже в ка- питолийской речи Петрарки.  

18 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 20, с. 508.  

19 Там же, с. 345.  

20 Там же, с. 346.  

21 В. И. Рутенбург. Народные движения в городах Италии. XIV— начало XV в. М.—Л., 1958, с. 6.  

 

23 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 20, с. 346. Разрядка моя.— Р. X.  

24 Там же. Разрядка моя.— Р. X.  

25 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 25, ч. 1, с. 25.  

26 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 20, с. 346. Разрядка моя. - Р. X.  

 

28 Там же, с. 506.  

20 Там же, с. 346.  

 

31 М. П. Алексеев, В. М. Жирмунский, С. С. Мокульский, А. А. Смирнов. История западноевропейской литературы. Раннее Средневековье и Возрождение. М., 1947, с. 273. (Раздел «Возрождение в Италии» написан С. С. Мокульским.)  

 

33 М. П. Алексеев, В. М. Жирмунский, С. С. Мокульский, А. А. Смирнов. История западноевропейской литературы. Раннее средневековье и Возрождение, с. 276.  

34 М. С. Корелин. Очерки итальянского Возрождения. М., 1910, с. 46.  

35 Там же, с. 40.  

36 И. Бехер. В защиту поэзии. М., 1959, с. 57.


Глава: 1 2 3 4