История литературы Италии. (Главы из т. 1)
Глава седьмая. У истоков городской литературы. (М. Л. Андреев)

Глава седьмая.

У ИСТОКОВ ГОРОДСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ (М. Л. Андреев)

1

В XIII веке итальянский город вступил в новый период своего развития: он стал сначала ассимилировать, а вскоре и самостоя­тельно создавать письменную культуру. Речь идет, разумеется, не о всяком городе: культурная самодеятельность следует за самоде­ятельностью политической, и от нее, следовательно, заведомо были отрешены никогда не обладавшие последней города цент­ральной и южной Италии. В центре всякую муниципальную незави­симость подавлял самодержавный папский Рим, на юге в первой половине века обретались двор и средоточие власти последнего великого Гогенштауфена — Фридриха II, а во второй — воздвиг­лось анжуйское королевство. Зато начиная с Умбрии и дальше на север — что ни город, то государство. В XII веке все силы этих городов-государств поглощала борьба за самоопределение, выиг­ранная у такого страшного противника, как Барбаросса. После мира в Констанце (1183) императоры на основы коммунального строя уже не осмеливались покушаться, а в течение многолетнего кризиса Империи, наступившего вслед за смертью Генриха VI, пала и формальная ее власть над коммунами. Попытки восстано­вить ее предпринимались, но завершились плачевно — неудачей североитальянских кампаний Фридриха II, катастрофами, постиг­шими его наместника Эццелино да Романо, его наследников Манфреда и Конрадина. Милан, Венеция, Флоренция, Генуя. Пиза стояли твердо и угроза извне их не смущала: они были силь­ны и военной силой, и силой обычая, объявленного в Констанце законом. Угроза подстерегала их изнутри.

«Бо­жественной Комедии» вспоминают о Флоренции XII века как и городе мирного и согласного общежития. Здесь, несомненно, не обошлось без естественно присущей как отдельному индивиду, так и целым культурам аберрации исторического зрения, но дело не только в ней. О прошлом далеко не всегда вспоминают с ностальгией: для таких воспоминаний должно давать основания если не само прошлое, то хотя бы настоящее. В настоящем итальянско­го XIII века оснований было более чем достаточно. Все летопис­цы, все моралисты, все поэты этого времени дружно признают смертельной язвой свободного итальянского города гражданский раздор. Раздоры бывали и прежде, но были менее заметны, по­скольку забывались и прекращались перед лицом общего против­ника и во имя общего дела — до образования партий, ни в чем не согласных и в принципе непримиримых, дело не доходило. Гвель­фы и гибеллины, партия папы и партия императора — почему именно XIII век стал временем их рождения, притом что и раньше высшая духовная и высшая светская власть средневековой Евро­пы редко жили друг с другом в мире? Императоры ходили похода­ми на Рим, папы отлучали и низлагали императоров, курия и двор обменивались грозными инвективами, но все это как-то мало за­девало итальянский город, который теперь, с началом нового века становится не просто зрителем или пусть даже участником, но ареной этого многовекового противостояния.

­ройств, терзающих Флоренцию,— в «новых людях» (la gente nuova), оттеснивших и рассеявших старые роды, и в огромных, стремительно накапливаемых и возникающих как бы из ничего богатствах (i subiti guadagni). Ответ, не отличающийся оригиналь­ностью (бедность как основа и гарантия уходящего или оконча­тельно ушедшего в прошлое общественного добронравия — это общее место историков и моралистов от античности до Нового времени), но далеко не наивный. Лучшим ответом не располагает и современная наука, которая согласна с Данте в том, что в XIII веке в городах северной и средней Италии происходил значитель­ный рост общественного богатства (i subiti guadagni), сопровож­давшийся его перераспределением и возникновением на этой ос­нове новых социальных сил и групп (la gente nuova). Эти силы и группы — «жирный народ», в терминологии того времени,— ак­тивно включились в борьбу за политическую власть, оспаривая, и весьма успешно, ее рычаги у прежних держателей — аристокра­тии феодальной. Первые, как правило, гвельфы, вторые, так же как правило, гибеллины; они могут меняться местами и названия­ми в зависимости от того, какой стороны держится противник — за папу он или за императора.

­ется победой «новых людей», что влечет за собой, в числе прочего, и существенное расширение политической базы городского наро­довластия. Среди прочего же обнаруживается, что с устранением противника борьба вовсе не заканчивается — напротив, стано­вится постоянной, во врагов превращаются прежние союзники и друзья, дробится (на «белых» и «черных») партия гвельфов, про­тив «жирного» народа встает народ «тощий». Недаром Маркс так высоко ценил «Историю Флоренции» Макьявелли, главным пред­метом которой как раз и являются непрекращающиеся неустрой­ства и смуты — прекрасный пример классовой борьбы как двига­теля истории. Можно видеть здесь, однако, пример и свидетельст­во другого рода: свидетельство того, что итальянская коммуна так и не выработала за все время своего существования эффектив­ный механизм по обеспечению общественного согласия и полити­ческой стабильности. Естественным и вынужденным представля­ется в этой связи переход от власти многих к власти единолич­ной — переход, который в XIII веке начали и завершили города северной Италии, родины итальянского коммунального устрой­ства. Вслед за ними по этому пути пошли все итальянские города-республики и рано или поздно прошли по нему до конца. Одна Венеция удержала свой строй почти до ближайшего кануна всеитальянского объединения, но лишь потому, что с самого начала его прочность обеспечивалась сочетанием элементов единовлас­тия и олигархической республики.

­ется динамикой. XIII век для итальянской коммуны — это время изменений, существенно отличных и по характеру и по размаху от тех, что она переживала в эпоху своего первоначального роста. Коммуна именно в это время обрела полную независимость, лишив всякой власти епископов, она стала богаче и намного (что выразилось в частности в строительстве публичных зданий), она стала больше (захватив контадо), другим стал ее социальный со­став (пополаны вытеснили или перетянули на свою сторону маг­натов) и ее политическое устройство (консульский строй сменился властью подеста, приоров, капитанов народа и т. п.), но главное —-у нее появилось лицо. XIII век завершил превращение итальянско­го города в субъекта истории: вслед за историей политической и экономической настала очередь истории культуры.

— XIII веков в итальянских городах берет нача­ло и в течение XIII века успешно осуществляется вторая револю­ция в средневековой системе образования. В ходе первой, произо­шедшей в X веке, монастырская школа сменилась епископской; и ходе второй — рядом с епископской утвердилась городская. Да и епископская школа не осталась прежней: изменился и состав учеников и цели обучения, которые отныне не исчерпывались подготовкой к церковной деятельности. Городские училища прямо готовили своих выпускников к жизни в миру и для мира: в нем теперь было много более места для людей образованных. Речь не идет о высшей образованности, по хотя бы об элементарной грамотности, без которой в ХIII веке уже нельзя себе представить ни магистрата, ни купца. Между тем и высшая образованность от этой диффузии элементарных культурных навыков не страдала — на­против, переживала такой же бурный рост. В XIII столетие Италия вошла с двумя университетами, в Болонье и Салерно, новый век умножил их число университетами в Виченце (1204), Ареццо (1215), Падуе (1222), Неаполе (1224), Верчелли (1228), Риме (1244), Сиене (1246), Пьяченце (1248), чуть позже к ним прибавились и другие, многим из которых было суждено славное будущее.

­родской культуры, что дополнительно подчеркнуто его юриди­ческим статусом, его полной или почти полной правовой автоно­мией. По отношению к университету город был лишен даже роди­тельских прав: учредить университет мог только папа или импера­тор. Вместе с тем вне города университеты не мыслимы и вне го­родской среды зародиться не могут: они вырастают, как правило, из епископских школ — когда эти школы как бы перерастают самих себя,— и даже сохраняют связь с местной культурной и об­разовательной традицией. Именно ею, этой связью, объясняется происхождение хорошо известной специализации средневековых университетов (богословской в Париже, юридической в Болонье, медицинской в Салерно и т. п.) — происхождение, но не сохране­ние. Сохраняются же эти локальные приметы в силу своего рода распределения интеллектуального труда в общеевропейском мас­штабе: это как бы различные факультеты одного учебного заведе­ния. Одна и та же причина, усложнение и обогащение социальной жизни города, стоит у истоков нового витка в развитии интерна­циональной средневековой культуры (в данном случае представ­ленной культурой университетской) и у истоков впервые возни­кающей городской культуры.

­лять городскую культуру на основании се самоотторжения от дру­гих культур, прежде всего, от феодально-рыцарской: тем самым, ее главным пафосом оказывалась борьба, а ведущим жанром — сатира. Итальянский материал этого не подтверждает. Борьба, действительно, была: итальянские коммуны, начав с установле­ния сеньориально-вассальных отношений с окрестными феодала­ми, кончили тем, что срыли их замки, освободили их крестьян, переселили их в город и, наконец, лишили гражданских прав. Но в культуре эта упорная ненависть отражения не нашла. Сатири­ческие и — шире — пародийные и комические жанры в итальян­ской литературе распространение получили только в поэзии: ни чего похожего на «Роман о Ренаре» или па фаблио здесь не было известно, Отношение к рыцарской культуре у итальянского города, когда оно вообще есть, почтительное и ученическое: рыцар­ские идеалы и ценности признаются в качестве образца, и хотя при этом нередко приземляются, опрощаются и даже обессмысли­ваются, но во всяком случае не осмеиваются и не отвергаются. Де­маркация на основании языка также оказывается не безупречной. До XIII века народный язык («вольгаре») употребляется только в деловых документах, в первой половине XIII века становится язы­ком поэзии, во второй половине к поэзии присоединяется проза — казалось бы, точное соответствие культурной эволюции города. При этом, однако, нелатинское отнюдь не всегда означает город­ское: для Франции, где на народном языке имеется обширная и разнообразная рыцарская литература, это само собой очевидно, но справедливо и для Италии (скажем, поэзия нового сладостного стиля никак не может быть названа явлением городской культуры и только). И напротив: городская культура Италии XIII века включает в себя не совершенно ничтожный ряд текстов, написан­ных на латинском языке (дополнительно осложняет дело наличие франкоязычной литературы, созданной в Италии и жителями Италии).

собой сами эти интересы (поскольку их специфика только зарождается). Когда перед нами городская хро­ника или купеческие мемуары, вопросов не возникает; они могут возникнуть, если приходится иметь дело с энциклопедией, нраво­учительным трактатом, риторическим учебником, поэмой, нако­нец. Городская культура в начале своем рецептивна и только ре­цептивна: она не вырабатывает ни нового содержания, ни новых форм, она перенимает и перерабатывает уже существующие. Не все, конечно, но в количестве, значительно превышающем уро­вень чистой утилитарности (иначе говоря, она уже в этот, перво­начальный период своего существования ориентирована не толь­ко на удовлетворение элементарных культурных потребностей, но и на их расширение и рафинирование). Она создается с помо­щью отбора и транскрипции, она есть культура пересказа, по пре­имуществу, культура распространения культуры.

«город­ских», рожденных нуждами и интересами города и удовлетворяю­щих этим нуждам и интересам: среди них и хроники, чьи горизон­ты намеренно ограничены горизонтами родной коммуны (напо­добие хроник Милана или Генуи), и поэтические отклики на собы­тия, существенно значимые также, главным образом, только для нее (наподобие «Песни о победе пизанской»). Не приходится сомневаться, что и такого рода произведения причастны к становлению городской литературы — но как своего рода предпосылка. Они свидетельствуют о возникновении центробежных тенденций в единой, игнорирующей региональную специфику и региональ­ные интересы культуре, но остаются ее частью. Предмет и адресат в них еще не совпадают: если предметом является город, то адре­сатом по-прежнему весь культурный мир. Культура города рож­дается на свет, когда это соотношение меняется: предмет может быть каким угодно, адресат же приближается и конкретизируется, получает имя и в прямом смысле слова адрес. Кроме того, и его отношение к культурному сообщению теперь принципиально иное: это отношение неофита. Если прежде текст и его адресат уз­навали друг друга и в этом узнавании подтверждали свое взаим­ное соответствие, то теперь их встреча оформляется как акт куль­турной инициации, как вступление в мир культуры. Вновь рож­дающаяся культура создается и какое-то время балансирует на грани культуры и некультуры, некоего докультурного состояния, ее основная цель — просветительская, она вербует для мира куль­туры новых членов, пытается сдвинуть и расширить его границы. Понятно в связи с этим и неизбежно тесное сотрудничество (но не до полной идентификации) новой культуры с народным язы­ком: внекультурный язык есть естественное средство коммуника­ции с внекультурным миром. Вспомним, однако, что такая комму­никация отнюдь не новость: ее издавна осуществляла церковная литература, литература проповедей, в первую очередь, и не отка­зывалась при этом в письменной своей фиксации от латыни, от языка культуры. Дело, видимо, в том, что выход за границы куль­турного мира, тот выход, которого могло потребовать общение с территориями, лежащими по ту сторону границы, выход полный, с переменой языка, представлялся небезопасным: обратной доро­ги могло и не найтись. Гарантировать культурно-положительный смысл такого общения возможно было лишь с помощью окульту­ривания его способов, средств и форм и главного из них — языка.

2

­нья. Болонья — это, с одной стороны, одна из первых в Италии коммун (условная дата, от которой отсчитывается коммунальная независимость— 1116 год, год дарования Болонье императорской хартии с освобождением от ряда повинностей и податей; самая же ранняя дата в истории коммун — 1085, Пиза) и одна из наиболее далеко продвинувшихся в деле утверждения именно коммунально­го политического и экономического устройства (вспомним хотя бы знаменитую «Райскую книгу» 1257 года, декрет об освобожде­нии сервов с яркой декларацией свободы как основной жизненной ценности и как главной политической цели; Болонья вообще в XIII веке дала много документов и свидетельств политического самосознания коммуны и не случайно единственная из городов се­верной Италии, кроме Венеции, сохранила к исходу века свой строй). С другой стороны, это старейший в Европе университет и старейший питомник юристов, поставлявший своих выпускников всем крупнейшим дворам Европы, родина двух основных средневековых правоведческих школ — правоведения гражданского (Ирнерий) и правоведения канонического (Грациан). Идеальное место встречи, тем самым, культуры традиционной, университет­ской и культуры нарождающейся, муниципальной — встречи, обеспеченной, к тому же, и административными механизмами Болонской коммуны (университет имел статус цеха, во всех советах коммуны участвовали представители университета, студентам на время обучения присваивались права гражданина Болоньи и т. д.). Университет не превратился, конечно, в рупор коммуны, и из во­влеченности многих болонских юристов в политическую жизнь го­рода не следует делать далеко идущих выводов. Да, Роландино дей Пасседжери, крупнейший болонский правовед, был автором из­вестного послания Фридриху II, в котором Болонья перед лицом самого могущественного монарха Европы гордо утверждала свою решимость ни на пядь не поступиться свободой и независимостью, но ведь и претензии императора юридически обеспечивали питом­цы того же самого Болонского университета. Также было и веком раньше, когда одни и те же правоведы разрабатывали Ронкальские постановления (направленные на уничтожение коммуналь­ного строя) и соглашение в Констанце (узаконивающее этот строй). И все же в XIII веке кое-что начало меняться даже в средне­вековой науке при всей ее имперсональности.

­шей зрелости школа глоссаторов (т. е. толкователей римского права), и тот же Аккурсий с его «Великой глоссой», а вслед за ним его сыновья и ученики начали поворот гражданского правоведе­ния от изучения абстрактных норм к их внедрению в практику. Тенденция эта проявлялась и в сфере частного права (особенно в операциях с недвижимостью), и в сфере права публичного (борьба с феодальной дробностью правосудия, приведение его к единому источнику: Альберто Гандино из Кремы с его «Трактатом о пре­ступлениях» можно считать первым пеналистом). Но область, в которой конкретизация правоведения выявилась наиболее отчет­ливо, — это, конечно, нотариат. Нотарий — это естественный и неизбежный посредник между двумя культурными мирами, миром культуры латинской и миром культуры «вольгарной». Болонские статуты в середине XIII века требуют от нотариусов де­монстрации «qualiter sciunt scribere et qualiter legere scripturas quas fecerint vulgaliter et litteraliter»: нотариус должен записать по ла­тыни то, что ему диктует клиент (изъясняющийся, само собой, на вольгаре), и затем сделать обратный перевод на народный язык для клиента, не знающего латинского языка. Посредничество, ко­торое он осуществляет, не ограничивается тем самым только со­держанием, но распространяется также и на область стиля: аде­кватная передача на вольгаре латинских юридических формул есть уже сама по себе стилевая проблема. Нет поэтому никакой случайности в том, что представителям этой профессии принадле­жит одна из первых (если не просто первая) ролей в становлении новоязычной литературы в Италии. Не случайно также и то, что «Сумма нотариального искусства» (1255), принадлежащая перу вышеупомянутого Роландино деи Пасседжери, одного из видней­ших «постаккурсианцев», помимо трех частей, посвященных соб­ственно нотариальной практике, включает и четвертую — риторическую, стилевую.

«ученица обоих прав» (utriusque iuris alumna). И это вполне естественно: основная область приложения риторических норм в Средние века (в отличие от античности) — письменная речь; основная форма письменной речи — послание; основные авторы и адресаты посланий — лица, облеченные влас­тью; основное их содержание — исполнение власти. Риторически­ми палестрами стали в Средние века канцелярии (в первую оче­редь, папская канцелярия), а риторика — рабочим инструментом служащих в канцелярии правоведов. Стиль средневековой латин­ской прозы, главными отличительными признаками которой яв­ляются курсус (т. е. ритмизованное окончание периода) и «расцвеченность» речи, создавался «литературой» энциклик, булл, рес­криптов и эдиктов. И теоретическая риторика в Средние века была, прежде всего, риторикой письма, послания, эпистолярной наукой (ars dictaminis), просто письмовником, в конечном счете.

­ров. Правда, возник первый «диктамен» в Риме, где при папском дворе служил в конце XI века его автор, Альберик Монтекассинский, но уже с начала XII века Болонья прочно занимает лидирую­щие позиции (которые у нее способен оспаривать, наверное, один Орлеан). В первой половине XIII века болонские правоведы и ри­торы особенно активны и самое примечательное в их деятельнос­ти — это своего рода потребность в обновлении, которую они вес в той или иной мере испытывают. Она, эта потребность, редко выражается в содержании их сочинений, которое остается более или менее традиционным, даже более, пожалуй, традиционным, чем у орлеанцев (которые обновляют учение о письме учением о синтак­сисе периода) — она больше заявлена, чем проявлена. Заявлена, например, заглавиями их трудов: достаточно сравнить скучные французские «Суммы» с «Кедром ливанским» Боно из Лукки, с его же «Миррой исправлений», с «Перлом воссиявшим» (Gemma pur­purea) Гвидо Фаба (и если уж «сумма», то не какая-нибудь «грам­матическая», а «Подсвечник или Сумма правописания» Бене из Флоренции). Иногда этому стремлению подчинена вся жизнь. Бонкомпаньо из Синьи (ок. 1170 — ок. 1240), с одной стороны, преуспевающий и почтенный болонский профессор и лауреат, с другой же, — насмешник, острослов, даже фигляр отчасти. Салимбене, известный хронист, иначе его не называет, как more Florentinorum trufator maximus («великий штукарь, как это принято у фло­рентийцев»), и о многих «штуках» его рассказывает: среди проче­го, о насмешках над известным проповедником Иоанном из Виченцы и о пародировании его чудес (чудо полета в исполнении Бонкомпаньо выглядело, например, так: собрав огромную толпу и постояв у обрыва с приделанными к рукавам крыльями, он объ­явил народу: «Ступайте с миром, довольно с вас, что вы видели Бонкомпаньо»,— и был таков). Авторитетов он вообще не призна­вал, ему ничего не стоило заявить, что он не читал, к примеру, Цицерона («Пальма», ок. 1198). Это его сочинение из ранних, позже он Цицерона (который, напомним, в качестве автора «О на­хождении» и в качестве псевдоавтора «Риторики к Гереннию» был высшим законодателем для средневековой риторической науки), по-видимому, прочитал, но почтением к нему так и не проникся. Во всяком случае, в своей «Самоновейшей риторике» (1235), само название которой свидетельствует о самонадеянной готовности заменить и вытеснить «Новую риторику» (т. е. «Риторику к Гереннию»), он критикует Цицерона, а заодно и Аристотеля за их чрез­мерное пристрастие к абстрактным нормам и установлениям, сравнивая таковое с громом в безоблачных небесах. Сам же похва­ляется умением применяться к конкретным случаям (semper in presentia dictare volebam). C этой его самооценкой трудно согласить­ся: к нормотворчеству и общим понятиям Бонкомпаньо склонен не меньше, чем любой из его современников (и вообще в век схо­ластики эволюция «диктамена» в сторону универсального схема­тизма выражена вполне отчетливо). Действительная его ориги­нальность заключается в другом: в желании и умении перенести этот схематизм на области, дотоле им не затронутые, что подчас порождает даже комический эффект, автором в полном согласии с особенностями его характера весьма тщательно культивируемый. Так возникают «Таблицы приветствий», «Мирра» (о завещаниях), «Бревилоквий» (учение о начальных частях речи), «Колесо Вене­рино» (любовный письмовник), «Книжица о бедствиях старости» и др.

— у Гвидо Фаба, современника Бонкомпаньо (точные даты жизни не известны), и также, как и он, болонского магистра, нотария, авто­ра доброго десятка сочинений по риторике. Он как бы первый среди риторов оглянулся вокруг и заметил, что времена измени­лись. Заметил, среди прочего, что послание к императору — менее актуальный эпистолографический образец, чем письмо к меняле с просьбой о займе; заметив же, сделал решительный шаг к модер­низации содержания письмовников (среди отправителей и адреса­тов которых появляются у него купцы и ремесленники). Он же, и это главное, первым осмелился предположить, что правила орга­низации речи могут быть распространены и на народный язык. В его уже упомянутом «Перле воссиявшем» (ок. 1243) появляются короткие эпистолографические формулы на болонском диалекте, в «Речах и посланиях» (Parlamenta et epistole), написанных не­сколькими годами позже, текст на вольгаре уже является основ­ным и в качестве вспомогательного даны, скорее, его латинские варианты, представленные тремя редакциями («старшей», «мень­шей» и «наименьшей»). Вот часто цитируемый пример: письмо школяра родителю с просьбой о денежном вспомоществовании,— в котором обращает на себя внимание и стилистическая изощрен­ность и уже почти механическая игра с аллегорическими «общими местами».

благовония были бы внятны в отчих краях нашим родичам и благоприятелям. Но страж сада сего воспротивился мне, востребовав дары пречестные и преблагие. Сам я ныне скуден, и если вашей щедрости угодно, дабы достиг я таковой чести, не за­медлите снабдить меня потребной суммой с тем, чтобы, вступив в сад, я в нем остался и сорвал бы вожделенный плод.

деловых документов («статутов», «установ­лений», «правил» и пр.), в том числе и от первой половины XIII века. Новое, что вносит Гвидо Фаба, заключается в сознательно к последовательно примененной стилистической обработке (в данном случае использован так называемый «туллианский» стиль. один из четырех средневековых «деловых» стилей — стиль тро­пов, т. е. фигур мысли и речи, а не ритма и не рифмы). Немного, казалось бы. Но вспомним, что много раньше, в V веке до н. э. в Древней Греции похожий процесс превращения деловой письмен­ности в риторическую привел к рождению художественной прозы, к рождению стиля как главного признака литературности, к рож­дению литературной теории, к рождению литературы, наконец, как самостоятельной сферы духовной деятельности. События эти, разумеется, не тождественны — ни по масштабу, ни даже по со­держанию (по содержанию хотя бы потому, что во втором случае стиль не рождается заново, а переносится уже готовым на новый речевой материал), — но сопоставимы. Гвидо Фаба, как и древне­греческие софисты, его далекие предшественники, стоит у истоков итальянской художественной прозы: от его письмовника прямой путь идет к сверхриторизированным посланиям Гвиттоне д'Ареццо (см. о них в главе «Поэзия Тосканы»), но и проза «Пира», и проза «Декамерона» возникают не вне этого пути. Литературная теория тоже не замедлит: пройдет каких-нибудь двадцать лет и Гвидотто из Болоньи переложит на вольгаре «Риторику к Геренцию», а Брунетто Латини переведет и истолкует цицероновское «О нахождении». Да и вообще итальянская литература на народ­ном языке, запоздав на два столетия по сравнению с французской, как будто ждет этой риторической санкции, чтобы появиться на свет.

3

«родоначальник» — фигура для этого слишком незначительная, — но в его, не совсем случай­ном, хронологическом первенстве ярче всего выразился тот пафос окультуривания, который является перводвигателем новой ита­льянской словесности. Свободна от него только лирика (которая, напротив, за исключением некоторых аналогичного толка тен­денций у Гвиттоне и гвиттонианцев, тяготеет к замкнутости, эли­тарности, эзотеричности) и, пожалуй, историография. Последняя именно в XIII веке, как и многие другие жанры средневековой сло­весности, перешла границу двух языков, перестала быть исключи­тельно латинской, но на ее характере это поначалу мало сказа­лось. Не было недостатка в это время в исторических сочинениях вполне традиционного и наиболее характерного для своей эпохи плана — стремящихся к полному охвату своего предмета и к пре­дельной его универсализации. Укажем в качестве примера на «Всеобщую хронику» (1213 г., от сотворения мира) Сикарда Кремонского (фигура вообще заметная, видный канонист и литурго-лог), на «Церковную историю» (конец XIII в., от рождества Хрис­това) Толомея Луккского, на «Историю римских императоров» (от Карла Великого до 1298 г., переведена впоследствии Боярдо) Риккобальда Феррарского, на его же «Историю римских пап» (от I в. до 1149 г.), на его же «Свод хронографический» и др. Еще больше было местных хроник — жанр тоже вполне традицион­ный. Есть среди них анналы в полном смысле слова, т. е. сухой ре­естр фактов: таковы, например, официальные генуэзские хрони­ки. Есть изложения фактов, оживленные политической тенден­цией: таковы проимператорские «Деяния Фридриха II» Ямсиллы и антиимператорские «Книги о делах сицилийских» Сабы Маласпины; таковы и северные гвельфские хроники, где Фридриха II в качестве главного антигероя теснит его викарий и зять Эццелино да Романе — «Хроника государя Эцелина» Герарда Мавризия, «Веронские анналы» Паризия Церейского, «Хроника Тревизской марки» Роландино дей Пасседжери (уже знакомого нам теоретика нотариального искусства). Иногда обращает на себя внимание чувство муниципального патриотизма (как, скажем, в «Луккских анналах» уже упомянутого Толомея из Лукки), вообще в этом раз­деле исторической литературы популярное, значительно реже — мастерская стилистическая обработка (как в «Книге об осаде Ан­коны» известного нам Бонкомпаньо). Иногда патриотизм и рито­рика сходятся вместе, как у Бонвесина да ла Рива (см. об этом вид­ном религиозном писателе в главе «Религиозная поэзия») в книге «О дивах града Медиоланского» (De magnalibus urbis Mediolani, ок. 1288). Последнее сочинение представляет собой любопытное сочетание исторического очерка, статистического свода, краевед­ческого обзора и риторического панегирика. Превозносит свой родной город автор всячески и неустанно, прибегая ко всем кра­сотам возвышенного стиля, и находит в нем лишь два недостатка: склонность граждан к междоусобным потасовкам и отсутствие собственного порта. Главное же достоинство миланцев — любовь к свободе. Это особенно замечательно, так как время создания трактата — это время первых Висконти, Оттоне и племянника его Маттео (а до них уже были Делла Toppe и прочие им подобные). Но стремительного движения к единовластию Бонвесин не заме­чает или не хочет замечать. Пожалуй, все-таки не хочет, ибо вряд ли случайно, сообщив столько сведений о ремеслах, торговле, о поголовье скота, о плодородии земель, он не сказал ничего о по­литическом устройстве и административных учреждениях его родной коммуны.

— даже сочинение Бонве­сина имеет прямых и многочисленных жанровых предшественников. Положение мало меняется с появлением хроник на вольгаре, Все они тосканские и их немного: «Малая пизанская хроника» (1279), «Малая луккская хроника», «Деяния флорентийцев», «По­ражение при Монтаперти», «Флорентийская хроника» (нач. XIV в.), «Флорентийская история» Рикордано Малиспини, — и ни одна из них не позволяет предугадать, как немного осталось до мощного летописания Джованни Виллани (может быть, впрочем, и потому, что «История» Малиспини так перепуталась — в руко­писной своей истории — с «Хроникой» Виллани, что установить ее более или менее аутентичный текст до сих пор не удается). И все же язык — среда отнюдь не нейтральная. Язык тосканских хроник с его примитивным синтаксисом, с его неумением совладать с самой элементарной подчинительной конструкцией — и более рыхлый, и более аморфный по сравнению с самыми стилистичес­ки бедными латинскими текстами. Но он — живой язык, язык тех людей и тех событий, о которых он рассказывает, и это иногда чувствуется: в детали, в диалоге, в реплике, в их иной и более на­глядной конкретности. Это не иной исторический подход и даже не предчувствие его, это предчувствие другого стиля, первым за­конченным памятником которого станет «Новеллино».

«Хроника венецианцев» Мартино да Канале. Она написана по-французски: в XIII веке с обращением итальянцев к французскому языку мы встретимся еще не раз. Мартино да Канале выбрал этот язык, ибо он «всему свету известен и приятнее других на слух и при чтении». Нужен же ему был самый распространенный и самый приятный язык, чтобы как можно шире раздвинуть круг своих читателей, чтобы как можно дальше разнеслась слава о «благородном граде, именуе­мом Венецией, прекраснее и милее которого нет на свете». Увле­ченный этой задачей автор не столько излагает историю Венеции, сколько слагает ей гимн: ближайшим родственником его сочине­ния следует признать не какую-нибудь городскую хронику, а апо­логию (или лучше сказать, энкомий) Бонвесина да ла Рива.

— это, без сомнения, «Хроника» Салимбене де Адам (1221-1287). Она написана по латыни, но латынь ее кажется живым языком (и вероятно, такой и была разговорная латынь средневековых маги­стров, лекарей, священников): так много в ней неизвестных клас­сике слов и выражений, так далеко ушла она от классического синтетизма (и от средневековых риторических моделей она также весьма далека). Замечательна она, впрочем, не этим. «Хроника», как никакое другое историческое свидетельство, дает широкую, разнообразную и богатую картину итальянской истории XIII века. Автору наверняка и этого было мало: его «Хроника» дошла ДО нас без первых листов и в сохранившемся виде начинается с событий 1168 года (и вполне могла начинаться откуда угодно —-хоть с сотворения мира, частый случай в средневековой историо­графии). Какое-то время Салимбене пересказывает других лето­писцев (особенно усердно «Всеобщую хронику» Сикарда Кремонского), собственный рассказ он ведет с 1212 года и доводит до 1287. Источники у него, разумеется, есть и здесь, в оригинальной части хроники, и источники не обязательно устные, но они совер­шенно другого культурного ранга (скоре всего, они не латинские) и Салимбене смотрит на них свысока («Далее мы встретим грубый и не соблюдающий грамматики язык и нам нужно будет все при­водить в порядок, улучшать, подводить под правила», — объявля­ет он, покончив с пересказом Сикарда). Вообще же его принцип — верить только тому, что видел сам (dispone non credere nisi que videro), принцип, правда, скорее жизненный (Салимбене заявляет его, повествуя о своем разочаровании в иоахимизме), чем истори­ографический (ни о каком подступе к критическому методу нет, конечно, и речи), но сказавшийся также и на историческом его со­чинении.

­ва, о войнах Фридриха II и североитальянских коммун, — и рас­сказывает лучше, чем какой-либо другой хронист его времени. Но столь же увлеченно и столь же подробно он рассказывает об «анекдотической» стороне исторической жизни. Иннокентий III был великим папой и первым римским первосвященником, объ­явившим себя викарием Христовым, но на страницах «Хроники» мы узнаем о другом: о том, как он обменивался стихотворными каламбурами с неким анконским жонглером или как вместе со студентом из Толедо занимался некромантией. Великим госуда­рем был и Фридрих II; Салимбене его уважал чрезвычайно, но также чрезвычайно и осуждал: осуждал не только как врага поли­тического (Салимбене был личным свидетелем осады император­скими войсками своей родной Пармы) или врага церкви, но глав­ным образом за то, что называл его «причудами» (superstitio), за его, иначе говоря, естествоиспытательские интересы (иногда, впрочем, принимавшие откровенно членовредительский харак­тер, как, например, в эксперименте по отделению души от тела). А самый яркий эпизод, связанный с осадой Пармы (1247) — это даже не сама грандиозная неудача императора, а дерзкий ответ, с напоминанием об этой неудаче, который дал ему один прибив­шийся к его двору горбатый жонглер. Вообще жонглеры, буффо­ны, шуты, ваганты — чуть ли не главные герои «Хроники», об от­ношениях с такими людьми или о людях такого склада (например, о Бонкомпаньо) она сообщаете особенным удовольствием.

— и время и место рождения, и сведения о семье, и обстоятельства его самовольного, без согласия отца и матери, вступления, семнадцати лет, во францисканский орден, и вся дальнейшая жизнь, прошедшая в частых поездках по городам и монастырям Италии и Франции, — все это известно из его «Хроники». О своем рождении Салимбене сообщает рядом с известием о смерти Доминика, в рассказ о землетрясении 1222 года вплетается история о том, как мать Салимбене, спасаясь от этого стихийного бедствия, бежала в дом своего отца, унеся с собой двух сестер будущего ле­тописца и бросив его одного. «И поэтому моя любовь к ней была несколько омрачена». Очень подробно Салимбене повествует о том, как отец, разгневанный его самовольным пострижением, пытался извлечь его из монастыря, прибегнув к помощи Фридриха II и генерала ордена, но не преуспел, ибо у его непокорного сына обнаружились более могущественные покровители: сама Богоматерь почтила его своим явлением, позволила поцеловать свое дитя и подержать его на руках — «долгое время». Личная история автора и история мировая (вместе с фрагментами метаистории) сосуществуют в «Хронике» на совершенно равных правах, что, помимо прочего, превращает ее в уникальный материал для исследований в области социальной психологии: этой возможностью, намного опередив методологические интересы своего времени, воспользовался в начале XX века замечательный русский медиевист Петр Михайлович Бицилли.

«Хронику» случайно: известно, что Салимбене писал какие-то исторические сочинения для своей племянницы Аньезе, они до нас не дошли, вернее, дошли переработанными в «Хронику», — воз­можно, переработаны они были недостаточно и подробности автобиографического и семейно-бытового толка перешли в «Хро­нику» оттуда. Однако в любом случае этого объяснения мало. Уникальность «Хроники» состоит не только в том, что перед нами — автобиография, соединенная с летописью, но в том, и главным образом в том, что это автобиография человека, ничем не выдающегося. Несомненно, у Салимбене есть и память и на­блюдательность и некоторый литературный дар, но столь же не­сомненно, что его дар — не гениальный и что сам он — не Авгус­тин и не Абеляр, если вспомнить авторов двух средневековых автобиографий (двух не самых известных, а двух почти что един­ственных). Конечно, у всякого человека в то время, не только у гения, была некоторая привычка к самонаблюдению, выработан­ная и поддерживаемая практикой церковной исповеди (на что не преминул обратить внимание Бицилли), но дело в том, что заглядывать к себе в душу Салимбене отнюдь не собирается. Его авто­биография совершенно не исповедальна. Если мы что-то и знаем о его «внутренней» жизни (например, об увлечении иоахимизмом и о разочаровании в нем), то только из жизни внешней. Она же ничем не замечательна кроме того, что это его и только его жизнь. Интерес к индивидуальному началу — вот в чем основная от­личительная особенность «Хроники» Салимбене. Именно он уга­дывается за повышенным вниманием к анекдоту и ко всему тому, что стоит вне норм или норму пародирует — к шутовству, к буф­фонаде. К изображению индивидуальности Салимбене идет не через внутренний мир, а через мир внешний, но повернутый своей непарадной стороной или вообще вывернутый наизнанку — его понимание индивидуальности поверхностно (с нашей современ­ной точки зрения), но его интерес к ней неподделен и, что главное, не единичен. Время Салимбене — это время первых купеческих хроник, время, когда — впервые в истории — рядовой горожанин берется за перо не только для подсчета прибылей и убытков, но и чтобы сохранить о себе память в потомстве. Возможно, с чего-то подобного начиналась и «Хроника» Салимбене (вспомним пле­мянницу), только затем ушла в другую сторону — к летописи, а не к мемуару. До настоящих эпических полотен, выполненных в этом жанре, до хроник Морелли и Веллути, впрочем, еще далеко, но первые подступы к ним возникают именно сейчас, одновременно с возникновением городской культуры, среди причин которого имеется, несомненно, и падение всевластия группового начала в жизни средневекового города. Культура итальянского города в XIII веке — это, помимо прочего, и та форма, в которой находит и осуществляет себя индивидуальность, совершая еще один, и зна­чительный шаг, из множества уже сделанных и еще предстоящих, на пути освобождения из-под власти общих норм и установлений.

4

­обычная (в отличие от жизни Салимбене), ставшая литературным фактом благодаря тому, что этот поразительно деятельный чело­век оказался приговорен к нескольким годам праздности (и, что могло быть еще для него ужаснее, прикован к одному месту). Вскоре после своего возвращения в родную Венецию он, будучи участником морской битвы с вечными врагами и соперниками генуэзцами, попал в плен и в Генуе, в тюрьме встретил литератора из Пизы Рустикелло, известного в качестве автора рыцарского романа (и тоже пленного), и тот, заинтересовавшись его рассказами, записал их, причем по-французски (роман ero, o котором нам еще придется сказать, тоже написан по-французски). Вряд ли Рустикелло ограничился ролью писца, но степень его авторского со­участия остается непроясненной. Все, что в «Книге мессера Марко Поло, гражданина Венеции, по прозванию Миллион, содержащей описание чудес мира» (1298) напоминает рыцарский роман (а там такого, особенно ближе к концу, немало), наверняка принадлежит пизанцу, но на счет кого из авторов отнести, скажем, фантастику книги (и какова в ней вообще мера фантазии при всей ее несомнен­ной достоверности), это уже вопрос трудноразрешимый. Купец и вообще человек практический в «Книге», впрочем, тоже очень не­редко чувствуется.

— это время второго, после сделанного в античности, открытия Европой Центральной Азии и чуть ли не первого откры­тия Дальнего Востока; Марко Поло и его «Книге» принадлежит в этом открытии одна из главных ролей. Чтобы оно стало возмож­ным, нужно было, чтобы Азия стронулась с места и двинулась — в лице монголов — на запад. Запад ответил встречным движением, но не народов и даже не войск, а посланников, миссионеров и куп­цов. Посольство во главе с Джованни Плано Карпини, снаряжен­ное в 1245 году папой Иннокентием IV, и посол Людовика IX Гильом Рубрук достигли монгольской столицы близ Байкала, а за­писки посланников с подробным описанием татар, их истории и обычаев получили распространение в Европе и повлияли на сре­дневековые географические представления («Историю монголов» Плано Карпини использовал в своем «Историческом зерцале» Винцент из Бове, а записки Рубрука были известны Роджеру Бэко­ну). Марко Поло отправился на Восток по уже проторенному следу, причем торили его, в числе прочих, и его ближайшие родст­венники: отец, Пикколо, и дядя, Маттео, — они полтора десятка лет провели в странствиях и долгое время жили в Китае, в Ханбалыке, при дворе великого хана Хубилая. С посланием от него к папе они вернулись на родину и с посланием ответным, прихватив с собой младшего Поло, двинулись в 1271 году в обратный путь.

путем, через Закавказье, Персию, Памир, пус­тыню Гоби. Обратно, сопровождая невесту персидского хана, плыл морем — вдоль берегов Индокитая и Индии. Все, что он видел на своем пути, а видел он больше, чем кто-либо из европей­цев до него, он описал — Армению, Грузию, Персию, Монголию, Китай, Индонезию, Цейлон, Индию, — и эти описания, часто по­дробные, иногда поэтичные, не без баснословия (но в значительной части своей, как это вполне теперь доказано, достоверные) со­общили его «Книге» весьма большую популярность. Правда, эта была популярность романа: с падением Монгольской империи и с началом турецкой экспансии контакты с отдаленными районами Азии полностью прервались и вплоть до эпохи великих географи­ческих открытий некому было подтвердить или опровергнуть ис­тинность содержащихся в «Книге» известий (хотя многие карто­графы ей верили, ей верил Тосканелли и поверил ей Колумб). Но дело не в правдоподобии или в отсутствии такового, не этот показа­тель выделяет «Книгу» Марко Поло среди средневековой литерату­ры путешествий. Дело даже не в громадности преодоленных про­странств и не в поразительности открытий. Дело в мотивировках.

«Книга» рассказывает о путешествии частного человека (и в этом ее отличие от реляций о посольствах Карпини, Рубрука и др.), совершенного при этом с подчеркнуто частной целью — в ней нет даже той внеличности, которую несет с собой исполнение религиозного обета (и в этом ее отличие от рассказов о хождениях по святым местам). Путешествие Марко Поло вообще не имеет видимой цели. Есть, конечно, цель торговая, купеческая, но это, скорее, дело старших Поло, и к тому же имеется в нем, при всем его трезвом практицизме и приземленности, что-то не очень ре­альное, почти фантасмагорическое — от всех этих бесконечных превращений товара на долгом пути (и в этом, кстати, оно немно­го похоже на путешествие Афанасия Никитина, тоже прибывшего в Индию с одной лошадью в качестве товара). Да и не уезжают торговать на десятки лет. Цель, если она есть, состоит в странни­честве самом по себе, в желании видеть все новые и новые «чудеса мира» — не материальная, иначе говоря, цель. Не барыша ищет Марко в долгом своем странствии, а самого себя, самореализуется в нем, и в этом и заключается подлинное, а не кажущееся сходство его «Книги» с рыцарским романом. «Книга» — это не только ис­точник географических и этнографических сведений, это рассказ о жизни, обладающей смыслом, обретающей смысл, т. е. индиви­дуальной. Она, эта потребовавшая рассказа о себе индивидуаль­ность, вписана в мировое пространство и раскрывается в нем, как во времени мировой истории существовала и раскрывалась инди­видуальность Салимбене.

5

­ность является — конечно, с учетом исторически конкретных ог­раничений — субстратом городской культуры. Она же, как пока­зывает «Книга» Марко Поло, может являться и ее продуктом. Но это все же случай редкий, близкий к исключению. Правилом же является другое: потребность этой новой индивидуальности в не­коем элементарном культурном обслуживании — потребность, удовлетворить которую взялась литература так называемых «вольгаризаций», т. е. переложений иноязычного текста на народ­ный язык, на вольгаре. «Иноязычный» — значит латинский или французский, других культурных языков для «вольгаризаторов» не существовало. Что касается самого вольгаре, который в XIII веке, как и все время своего существования, дробился на множест­во региональных вариантов, то подавляющим, почти исключи­тельным преимуществом пользовался вариант тосканский. При­чины такого предпочтения — вопрос спорный и вряд ли поддаю­щийся разрешению (хотя ясно, что чем севернее, тем меньше необ­ходимости в переложениях, по крайней мере, с французского), но основы будущего превращения тосканского диалекта в общеита­льянский литературный язык были заложены именно в это время. Поскольку твердой границы между переводом, переработкой и оригинальным произведением не существовало, постольку и границы данной литературной общности поддаются лишь весьма приблизительному обозначению: можно, почти без преувеличе­ния, утверждать, что все написанное в XIII веке на народном языке, за исключением деловой письменности, хроник и поэзии, является «вольгаризацией». Нет текстов, свободных от заимство­ваний, и нет переводов, ни в чем не отклоняющихся от оригинала. Во всяком случае, так обстоит дело поначалу. Поначалу же пере­водов с французского определенно больше, чем с латыни, что легко объяснимо: и переводить легче (строй языков ближе), и тексты уже прошли первоначальный отбор и адаптацию (к по­требностям городского читателя). Очень нередко французская ре­дакция заслоняет для итальянского компилятора латинский ори­гинал: так обстоит дело с текстами и античными, и недавнего вре­мени. Итальянский автор «Деяний Цезаря» перелагает француз­ские «Деяния римлян», не замечая Саллюстия; и также на фран­цузские «Жития древних отцов», а не на их латинский источник смотрит ананимный сиенец, создавая свои «Нравоучительные рассказы» (Conti morali). Среди «вольгаризаций» с французского весьма велик процент повествовательной литературы: романы бретонского цикла, романы античного цикла, «Книга о семи муд­рецах», исторические компиляции, агиография и пр., — но это не значит, что всякая другая литература игнорируется. Некоторое, отнюдь не абсолютное преобладание «развлечения» над «поуче­нием» не связано, скорее всего, с выбором, а есть проекция объек­тивно сложившегося распределения обязанностей между латиноязычной и франкоязычной словесностью. Естественно, поэтому. что в переводах с латинского больше сочинений учительною толка — больше таких переводов, потому что больше таких оригиналов, хотя закономерности нет и здесь: на вольгаре с латыни перекладывается и элегическая комедия («Памфил»), и первым сборник «примеров» («Учительная книга клирика» Петра Альфонси, впрочем, в последнем случае очень вероятно посредниче­ство французского перевода).

­ший к жизни литературу «волыаризаций», в равной мере распро­странялся на переводы с французского и латинского, по прошест­вии же некоторого времени происходит заметный сдвиг устано­вок. Перевод с французского был и остается в большинстве случа­ев прямой дорогой к содержанию переводимого произведения, формальных задач он не ставит, к воссозданию оригинала не стре­мится, метод его — чисто лексический, переводимая единица — не фраза, не период, а слово (что приводит, в силу естественного языкового возмездия, к проникновению в текст большого числа галлицизмов). Перевод с латинского — это, напротив, решение задачи не лексической, а синтаксической, преодоление принципи­ального грамматического несходства двух языков, и, значит, ра­бота со своим языковым материалом на стилистическом уровне. Решать такие задачи, разумеется, не обязательно, можно от них и уклониться (чему также есть примеры), но правилом было как раз обратное. Об этом свидетельствуют два взаимосвязанных процес­са: постепенный и неуклонный рост переводов с латыни, оттесня­ющих с первых мест переводы с французского, и перенос внима­ния и интереса со свободных переделок и компиляций именно на переводы, с задачей воспроизводства текста. И еще одно явление, свидетельствующее о том же: конкуренция, которую переводам современной латинской прозы (такой, например, как нравоучи­тельные сочинения Альбертана Брешианского или знаменитый трактат «Об убожестве состояния человеческого» Иннокентия III) начинают составлять переводы классики (с соответствующим по­вышением стилистических трудностей). Когда Брунетто Латини переводит и истолковывает цицероновское «О нахождении», он имеет перед собой помимо прочих просветительскую цель: позна­комить не знающего латыни читателя с основным источником ри­торических норм и установлений. Когда он же переводит три ци­цероновские речи («В защиту Квинта Лигария», «По поводу воз­вращения Марка Клавдия Марцелла», «В защиту царя Дейотара»), никаких утилитарных целей у него нет: он решает художест­венную задачу. Не всегда она выступает в таком чистом виде, но она появилась и уже не исчезнет. Ее присутствием объясняется путь, пройденный «вольгаризациями»: в истоке его — рыхлым пересказ французской компиляции из Саллюстия и Лукана, на ис­ходе — изящный перевод Саллюстия, выполненный в начале XIV века Бартоломее да Сан Конкордио. Это путь рождения итальянской художественной прозы, угаданный почти вслепую Гвидо Фаба, сознательно избранный Брунетто Латини.

6

— фигура для городской культуры Италии не только центральная, но и символическая. Символическая, потому что она как бы выше и значительнее своих реальных заслуг и свершений. Заслуги, конечно, имелись. Не зря Джованни Виллани, крупнейший и авторитетнейший хро­нист Флоренции, писал о нем так: «Был он зачинателем и настав­ником в просвещении флорентийцев (in digrossare i Fiorentini) и обучил их складно говорить и разумно править нашей республи­кой согласно законам политики». Но как бы перерасти самого себя ему позволила та роль, которая принадлежит ему в «Божест­венной Комедии», где Данте не только посвятил ему целую песнь, но и признал его своим учителем и признался в сыновней любви и уважении («Во мне живет, и горек мне сейчас, Ваш отчий образ, милый и сердечный, Того, кто наставлял меня не раз, Как человек восходит к жизни вечной», — Ад, XV, 82-85).

политической жизни города, и когда над гвельфской Флоренцией нависла угроза со стороны Манфреда и гибеллинов, был направлен в Кастилию просить помощи у Аль­фонса X Мудрого. По дороге обратно в Ронсевальском ущелье его настигла весть о разгроме гвельфов при Монтаперти (4 сентября 1260 г.). К власти во Флоренции пришло правительство гибелли­нов, а Латини удалился в изгнание и провел несколько лет во Франции, где продолжал заниматься нотариальной практикой (до нас дошли заверенные им документы из Арраса и Парижа) и где написал большую часть своих произведений (оба «Сокрови­ща», во всяком случае). Реванш гвельфов при Беневенто (1266) от­крыл ему дорогу на родину, и с этих пор до конца жизни (т. е. как раз в детские и юношеские годы жизни Данте) он прочно и посто­янно среди высших руководителей республики (канцлер коммуны с 1273 г., приор в 1287 и пр.).

— это, вне сомнения, «Сокро­вище» (Li livres don Tresor). Недаром именно его поручает попече­нию Данте Латини, прощаясь с ним под огненным дождем седьмо­го круга ада (и недаром дошло оно до нас более чем 70 рукописи ми). «Сокровище» написано по-французски (и очень быстро было переведено на вольгаре самым плодовитым «вольгаризатором» XIII века Боно Джамбони, а уже с этого перевода — на кастиль­ский, каталонский, латинский и снова на французский). Причин тому две, обе указаны автором: пребывание его во Франции, а также сам французский язык, самый приятный и самый известный из всех языков (впоследствии на благозвучие и распространен­ность французского языка будет ссылаться, как мы знаем, Мартино да Канале). «Сокровище» — это лучшая из средневековых эн­циклопедий, написанных не на латинском языке. На латинском были сравнимые с ним по полноте и универсальности энциклопе­дические своды — например, «Зерцала» Винцента из Бове, но ни на французском, ни тем более на итальянском ничего подобного не существовало. На итальянском до «вольгаризации» «Сокрови­ща» вообще не было «природоведческой» литературы: примерно в одни с ней годы появился перевод трактата Варфоломея Англий­ского «О свойствах вещей» и в 1282 году закончил свое «Устрой­ство мира» Ристоро д'Ареццо — сочинение, по преимуществу, астрономическое (хотя толкующее и о животном и о раститель­ном мире и о минералах) и не переводное, т. е. оригинальное (ори­гинальное, разумеется, в пределах, доступных средневековому представлению об оригинальности и о «научности», но в нем, надо признать, сквозь неизбежную компилятивность пробивается иногда вместе с неподдельным научным энтузиазмом и собствен­ное исследовательское любопытство, не полностью удовлетворен­ное опосредованным знанием о мире).

«Сокровище» Латини состоит из трех книг. Первая книга со­держит исторический очерк (начиная с сотворения мира) и обзор естественной истории (астрономия, география, бестиарий). Вто­рая посвящена по преимуществу этике (и включает перевод «Этики» Аристотеля — естественно, не с оригинала). В третьей речь идет о риторике и политике и представляет она собой, по ха­рактеристике самого автора, «чистое золото» («как золото пре­восходит все виды металлов, так и наука красноречия и управле­ния людьми благороднее всякого другого искусства»). Она, дейст­вительно, самая примечательная, и дело тут не в предметах, кото­рые в ней рассматриваются, а в их соединении (хотя предметы тоже не лишены интереса, особенно второй). Основой риторичес­кой части является перевод цицероновского «О нахождении» (ос­тается неясным, раньше или позже него был предпринят перевод на вольгаре, к которому мы еще вернемся). Политическая часть более оригинальна, и хотя письменные источники у Латини есть и здесь (в основном Готфрид из Витербо), но в значительной мере он опирается на собственный опыт. Именно желанием не выхо­дить за его границы можно объяснить отбор материала —только Италия, только итальянская коммуна, только та форма власти, которая здесь установилась (т. е. выборная и сменяемая, но не кол­легиальная — власть подеста).

­ность, как она исполнялась, здесь немало, и большинство из них имеет отношение к публичному слову, письменному или устному, к практическому применению риторики. Искусство владеть сло­вом стоит у Латини лишь на седьмом месте в перечне качеств, по­требных для государственного мужа (la septime est qu'il soit tres bon parlierres: «подобает правителю говорить лучше, нежели дру­гие, ибо тот почитается мудрым, кто мудро говорит»), но, как яв­ствует из дальнейшего, оно чуть ли не самое главное. Магистратный цикл начинается с послания, которое совет коммуны направ­ляет тому, кого хочет видеть своим правителем (подеста избира­лись только из числа иногородних граждан) — образец этого по­слания приводится. Приводятся и образцы ответных посланий — и с отказом, и с согласием. Затем следует подбор штата (вся адми­нистрация подеста формировалась лично им и также из иногород­них), особое внимание опять же обращается на то, чтобы и судьи, и нотарии, и асессоры умели хорошо говорить (и разумеется, чи­тать и писать). По прибытии в город приносится присяга (образец имеется) и произносится речь перед советом (один вариант на слу­чай мира, другой — на случай войны). Далее образцовых текстов не будет, но говорить вновь избранному магистрату придется то и дело: принимая дела у своего предшественника, представляясь народу, наставляя свою команду, принимая и отправляя послов, заседая в суде, советуясь со старейшинами и т. п.

одно из основных положений политичес­кого раздела «Сокровища» — может быть, не высказанное впря­мую, но внушаемое с большой настойчивостью, — состоит в том, что успех государственной деятельности высшего городского ма­гистрата в немалой степени зависит от стратегии его речевого по­ведения. Что она не ограничивается церемониальным словом, что она должна сообразовываться с обстоятельствами и следовать внушениям разума — это само собой разумеется. Но очень важно, что в нее, в эту стратегию, включено также и слово, не произнесен­ное вовсе, утаенное. На это Латини прямо указывает уже в начале, в списке государственных добродетелей: добродетель седьмая, красноречие, предполагает наряду с умением хорошо говорить и умение крепко держать язык за зубами (mais sor toutes choses con­vieni il a garder que il ne parole trop). И в дальнейшем намеков ни это умение будет более чем достаточно (особенно в главах, посвященных отношениям с советом коммуны и вообще с правящими органами, составленными из местных граждан). Иначе говоря, политическая риторика, в представлении Латини, — целесообраз­на, и именно поэтому она, уже в нашем представлении, действи­тельно является политическим инструментом, а не просто парад­ным красноречием. Видимо, этот вывод риторики из канцелярии, где она до тех пор пребывала, обратно на форум или туда, что форум в средневековом городе заменило, не остался незамечен­ным для сограждан и современников Латини, если одно поколе­ние спустя Джованни Виллани, говоря об уроках, данных Брунетто Латини флорентийцам, объединил риторику с искусством уп­равлять государством.

«Риторика»: такое название он дал переводу на вольгаре семнадцати первых глав трактата Цицерона «О нахождении», снабженному обширными глоссами (перевод того же трактата, но на французский составил, как мы помним, основное содержание первой части третьей книги «Со­кровища»). В качестве комментатора Латини всячески подчерки­вает следующие положения: главным отличительным признаком человека является речь — основной предмет риторики; риторика неотделима от философии или просто от мудрости; совместными усилиями они очеловечивают человека и приводят его к граждан­ской жизни; высшей формой такой жизни является государствен­ная деятельность и наука о ней включает в себя риторику как свою необходимую и важнейшую часть. В качестве переводчика Лати­ни признает и уважает первородство оригинала, т. е. считает себя переводчиком, а не соавтором; примеров противоположного толка у «вольгаризаторов» можно найти в изобилии, самый же близкий по времени и по жанру пример — это «Цвет риторики» Гвидотто из Болоньи (годы жизни неизвестны), перевод «Ритори­ки к Гереннию», совершенно не смущающийся перестановками, сокращениями и пропусками (и это далеко не самый яркий обра­зец). Наконец в качестве писателя Латини создает на вольгаре ри­торическую, т. е. стилистически организованную прозу — впервые после Гвидо Фаба, но на материале значительно более сложном, и вообще более последовательно и целеустремленно.

­ти — к политике и литературе, в частности, — ив качестве прин­ципа, их объединяющего. Не случайно его обращение к переводам цицероновских речей — к Цицерону-оратору, т. е. и политику и стилисту (не случаен и выбор, во всяком случае, одной из них —- о возвращении из изгнания Марцелла, не случайна тут тема изгна­ния — и для самого Латини, и для Данте), Что касается Данте, то можно полагать, что наставничество Латини, существенно для него важное, заключалось в указании именно на универсальную природу искусства слова, на его непосредственную связь с делом и деянием: ибо и слово «Божественной Комедии» замышлялось как дело, как акт гражданского служения, и в дело стремилось во­плотиться.

­кие достижения много скромнее. Известна одна его канцона, при­мыкающая к традиции сицилийской школы, более известны две его поэмы — обе дидактические, обе незаконченные, обе создан­ные в годы изгнания и написанные обе одним размером (семисложный стих с парной рифмой). Первая, «Побасенка» («Favolello» от фр. fablel), толкует о дружбе, адресована Рустико ди Филиппо и основана на сочинении Бонкомпаньо аналогичного со­держания. Вторая, «Малое сокровище» («Tesoretto»), представля­ет собой как бы перевод французской энциклопедии Латини на другой язык и в иную форму — в форму аллегорической поэмы. Героем ее является сам Брунетто, возвращающийся из Испании и получающий известие о поражении гвельфов (именно отсюда мы знаем, что эта весть настигла Латини в Ронсевальском ущелье) — ошеломленный им, он бредет куда глаза глядят, теряет дорогу в густом лесу и наконец встречается с первой своей наставницей, в роли которой выступает сама Природа. На протяжении почти ты­сячи стихов она повествует путнику о сотворении мира и его со­ставе (астрономия, география, животный мир, человек, его тело, душа и разум). После расставания с Природой и нового трехднев­ного блуждания в пустыне Брунетто знакомится с Добродетелью, четырьмя ее дочерями (естественными добродетелями) и шестнад­цатью прислужницами — и выслушивает их речи. Затем он оказы­вается в царстве Любви и здесь его собеседником является Ови­дий. Ненадолго возвращается в обыденную действительность, чтобы принять покаяние в Монпелье, и вновь углубляется в чащу, где на этот раз он попадает на Олимп, встречается с Птолемеем и спрашивает его о четырех элементах. На 2944 стихе поэма обры­вается.

­жение, вопиющие композиционные неувязки. И Данте, высоко чтивший Латини, поэзию его числил по одному разряду с нена­вистным ему Гвиттоне: среди тех тосканцев, «которые в своем не­сносном безрассудстве притязают на честь блистательной народ­ной речи», но на самом деле изъясняются на наречии городском, плебейском, не облагороженном искусством (О народном красно­речии, 1,ХIII). Данте был, разумеется, прав, но надо иметь в виду. что в «городском» характере поэзии Латини (municipalia tarmimi не только ее ограниченность, но и главное и, быть может, единственное ее достоинство. «Малое сокровище» при всей своей поэти­ческой бедности — заметное явление в процессе культурного обу­чения итальянского города. Сведения из основных средневековых наук здесь не только преподнесены читателю в удобной для вос­приятия и ассимиляции форме, они адаптированы к его духовно­му горизонту: тут имеется и пафос коммунального патриотизма, и интерпретация в «муниципальном» ключе основных понятий рыцарской этики (таких, например, как щедрость, куртуазность, верность, храбрость и т. п.). Кроме того, это первая попытка ос­воения такого влиятельного жанра средневековой литературы, как аллегорическая поэма — попытка, располагающаяся по вре­мени примерно посередине между началом и окончанием самого знаменитого памятника этого жанра, «Романа о Розе», страшно уступающая по всем литературным показателям как роману Гильома де Лорриса, так и роману Жана из Мена, но достойная вни­мания хотя бы ввиду своего первенства в литературе на вольгаре. Тем более что, будучи первой, она не осталась единственной.

«Роман о Розе» был переложен на вольгаре и превращен при этом из произведения многопланового и многозначного в произведение в основном эро­тическое (подробнее о «Цветке» в связи с его атрибуцией Данте см. в соответствующей главе). Чуть позже, в самом конце века или в первые годы следующего появилась еще одна аллегорическая поэма — «Премудрость» (Intelligenza). Она тоже приписывалась известному автору — Дино Компаньи, и тоже без особенно веских оснований. Она, вне сомнения, написана лучше, чем поэма Латини хотя бы потому, что в ней удачнее сочетаются аллегория и ди­дактика: у Латини это сочетание ограничивалось тем, что аллего­рические фигуры произносили исполненные учености речи; в «Премудрости» обретение учености является единственным путем к познанию аллегорических смыслов (поводом к введению в поэму лапидария служит описание наряда Дамы, символизирую­щей небесный разум; поводом к экскурсам в историю — описание картин, украшающих дворец Дамы и т. д.). Но сквозного аллего­рического сюжета нет и здесь.

«Книге о пороках и добродетелях», принадлежащей перу Боно Джамбони, флорентийского судьи, жившего во второй половине XIII века (ум. после 1292 г.), и самого известного «вольгаризатора» своего времени. Мы уже знаем его как переводчика на вольга­ре «Сокровища» Брунетто Латини; кроме того, он перевел «Изло­жение военного дела» Вегеция, «Историю против язычников» Орозия и трактат кардинала Лотаря «Об убожестве состояния че­ловеческого». Причем, если к последнему он отнесся чрезвычайно вольно (сокращая, изменяя пропорции частей, дописывая от себя, опустив, наконец, даже имя автора — будущего папы Иннокентия III), то к произведениям поздней античности, напротив, — весьма бережно, и не только к содержанию их, но и к форме, к стилю. Непростая задача (особенно в случае Орозия с его затрудненным стилем), с которой Джамбони справился более чем удовлетвори­тельно (что со всей очевидностью явствует из сравнения его пере­вода Вегеция с переводом на французский, исполненным таким незаурядным современником Джамбони, как Жан из Мена). Его «Книгу о пороках и добродетелях» также одно время считали «вольгаризацией», но ее гипотетический оригинал так и не был разыскан. Источники у нее, разумеется, есть, и многочисленные, и вообще ее известная оригинальность заключается в удачном комбинировании двух групп источников, вернее, двух традиций аллегорического повествования, уходящих своими корнями к «Утешению философией» Боэция, с одной стороны, и «Психомахии» Пруденция, с другой. Боэций дает зачин и самый общий план сюжета: рассказ, ведущийся от первого лица, ситуация неожидан­ной и необъяснимой катастрофы, от которой отправляется рас­сказчик, философия в роли утешительницы и наставницы. Пруденций и его средневековые последователи и продолжатели (такие, как Бернард Клервосский, Алан Лилльский с его «Антиклавдианом» и др.) — основное ядро сюжета: битва добродетелей с пороками и их финальное торжество. Роль Джамбони в форми­ровании итальянской литературной прозы одна из самых замет­ных, сравнимая с ролью Брунетто Латини; особенно она велика в становлении прозы ученой, доктринальной, в сообщении ей уме­ния выражать сложные понятия — в том процессе, иначе говоря, в перспективе которого видится дантовский «Пир».

7

­гом разделе повествовательной литературы: там, где развлечение теснит поучение. Это раздел эпико-романический. Образцы здесь иные, большей частью франкоязычные, а языковая граница значи­тельно менее жесткая. Иногда ее вообще нет: уроженцами Италии, в Италии и, надо думать, для жителей Италии создаются произве­дения на французском языке, вполне непринужденно вливающие­ся в основное русло французской повествовательной литературы. вернее, в оба ее основных русла — каролингского эпоса и бретон­ского (артуровского) романа. В Италии, к примеру, возникло не­сколько редакций «Песни о Роланде» (в том числе рифмованные) В Италии неизвестный венецианец написал в конце 70-х годов XIII века «Пророчества Мерлина», и здесь же и все на том же француз­ском языке Рустикелло из Пизы, известный нам по своему соучас­тию в рождении на свет «Книги» Марко Поло, написал «Мелиаду-са» (ок. 1270) — обширную компиляцию бретонских рыцарских сюжетов (главным образом, на материале старшего, «доартуровского» поколения героев). Чистоту свою, даже относительную, французский язык, впрочем, сохраняет не всегда: литература, как бы зависшая между двумя этносами, порождает и гибридообраз-ный язык — так называемый франко-венетский диалект, на кото­ром, в частности, написана в самом конце XIII века «Французская жеста» (Geste Francor), объединяющая под этим названием и в одном манускрипте шесть эпических поэм («Бев д'Антон», «Берта Большеногая», «Карлето», «Берта, Милон и Роландин», «Ожье Датчанин»», «Макэр»). Ни одна из них в абсолютном смысле не оригинальна, все сюжеты пришли из Франции (хотя ни одна их собственно французская манифестация не старше франко-венетской) и все так или иначе связаны с теми процессами циклизации, которые каролингский цикл переживает на своей родине. Но ро­диной Роланда неизвестный автор «Французской жесты» (по-ви­димому, существовавший в единственном числе) делает Италию: первый шаг к будущей полной «итальянизации» французских эпи­ческих героев, к превращению Роланда в Орландо. Франко-венетской литературой будут сделаны и следующие шаги: в анонимном «Вступлении в Испанию» и во «Взятии Памплоны», ее продолже­нии, написанном неким Никколо из Вероны, Роланду будут прида­ны черты некоторого рыцарского авантюризма — маленькое, но все же продвижение по пути к Орландо влюбленному и безумному. Это, впрочем, уже XIV век (20-е гг.).

— ответ­вление от основного ствола (что готовит и облегчает его уже недалекую пересадку на итальянскую почву), то бретонский цикл — отражение. Поэтому по языку итальянские версии артуровских романов от французских дальше (никаких промежуточных диалектов они не знают), а по содержанию — ближе. По содержанию все они (т. е. в основном, несколько редакций «Романа о Тристане») — компиляции или переделки, одним словом, «вольгаризации», иногда удачные, иногда даже улучшающие оригинал, но все равно от него как от оригинала зависящие (тогда как у «Вступле­ния в Испанию» и у «Взятия Памплоны» никаких «оригиналов» нет), Отразился в Италии и так называемый «античный» цикл: «Малая троянская история» (Istorietta troiana) восходит к «Роману о Трое» Бенуа де Сент-Мора (через его прозаическую переделку), «Деяния Цезаря» - к «Деяниям римлян».

«Сказания о стародавних рыцарях» («Conti di antichi cavalieri», последняя треть XIII в.). Это сборник, в нем двадцать историй о героях древности (таких, как Гектор, Агамемнон, Сципион, Пом­пеи, Цезарь, Брут и др.) и современности (Саладин, «молодой» английский король, т. е. Генрих, сын Генриха II). Любопытен же он тем, что истории эти, почерпнутые, как правило, из произведе­ний большой повествовательной формы, превращены в короткий рассказ, часто в анекдот. Автор (о котором известно только то, что сообщает язык его произведения — аретинский диалект) ниче­го из себя в качестве «литератора» не представляет (т. е. не владеет «стилем»). Столь решительное изменение повествовательного оформления — это, следовательно, не столько его новаторская инициатива, сколько выражение уже прочно обозначившейся тен­денции.

­тением к анекдоту, но в литературе до поры до времени проявляет себя слабо. «Вольгаризации» имеются, можно указать на непол­ный перевод «Учительной книги клирика» Петра Альфонси, пер­вого европейского сборника «примеров» (т. е. назидательных рас­сказов, иллюстрирующих то или иное отвлеченное положение), на перевод (с латинского) «Книги о семи мудрецах», самого популяр­ного в средневековой Европе образчика восточной «обрамленной повести», на «Нравоучительные рассказы» (Conti morali), перело­жение (с французского) «Жития древних отцов», на «Цветы и жития философов, а также иных мудрецов и императоров», пере­ложение (с латинского) «Исторического зерцала» Винцента из Бове. Иными словами, основные средневековые разновидности краткого повествования (т. е., в первую очередь, «пример» и житие) в литературе на вольгаре представлены, но ничем сущест­венным от своих латиноязычных прототипов они не отличаются. Это «вольгаризации» и только: о предновеллистических интенци­ях городской культуры гораздо ярче свидетельствует такой дале­кий от них в жанровом отношении памятник, как «Хроника» Салимбене.

8

«Сказаниями стародавних рыцарях» — к созданию нового жанра, — соверша­ется в «Новеллино». «Новеллино» — это сборник из ста коротких историй, появившийся на свет во второй половине XIII века (в ин­тервале между 1281 и 1300 гг.). Его неизвестный автор добро свое берет, где только может: среди его источников и сборники «примеров», и жития святых, и хроники, и рыцарские романы («О Трое», «Об Александре», «О Ланселоте», «О Тристане», «Смерть короля Артура»), и сборники басен, и «лэ» (французская стихо­творная повесть), и «разо» (биографический комментарий к сти­хотворению провансальского трубадура), и Библия, и Валерии Максим. Устные источники у него также имеются, но письменных много больше, среди устных же совершенно ничтожна роль фольклора (почти все «бродячие» сюжеты, попавшие в «Новелли­но», имеют отчетливо книжное происхождение).

«Новеллино» не то чтобы полностью унифицирован (его гетерогенность то и дело дает о себе знать), но во всяком случае выведен из равенства само­му себе и направлен навстречу новой самотождественности. Во-первых, все, что вошло в «Новеллино», либо является повествова­нием, либо им становится. Это вовсе не само собой разумеется: наиболее близкие к «Новеллино» и по времени и по типу литера­турные явления, такие, например, как «Цветы и жития филосо­фов» (кстати, один из основных источников «Новеллино»), пред­ставляют собой и собрание рассказов и собрание сентенций, и это еще вопрос, чего в них больше. Автор же «Новеллино», даже об­ращаясь к ученому трактату (к «Поликратику» Иоанна Сольсберийского, например, или к сочинению по ветеринарии), берет из него не мудрое высказывание, а анекдот. Характер рассказа в «Новеллино» также ощутимо меняется — по сравнению с «приме­ром», ближайшим его родственником и предтечей. Рассказ приоб­ретает автономность: в «примере» он связан с «моралью» также прочно, также без нее невозможен, как в басне. В «Новеллино» рассказ ничему не служит и ничего не иллюстрирует, он рассказы­вается ради себя самого. Это не значит, что из него ничего нельзя извлечь. Читатель «Новеллино» знакомится не только с занима­тельными историями. Он знакомится с образцами справедливос­ти, великодушия, щедрости. Но образцы эти, эти этические смыс­лы, содержащиеся в рассказе, не навязывают себя подобно уроку или назиданию, они не авторитарны, они столь же занимательны, как и подводящая к ним история. Этика «Новеллино», кроме того, не отрывается от земли в отличие от этики «примера», не владею­щей другим языком, кроме языка кары и воздаяния; это этика, в основном, куртуазно-рыцарская, но также несколько приземленная и нисколько не рафинированная. Даже пересказывая библей­скую или житийную историю, автор «Новеллино» выдвигает на первый план такую универсальную (т. е. не строго соотнесенную с религией) добродетель, как милосердие. Чего в «Новеллино» нет, так это характерного для фольклора интереса к глупости и плу­товству. Мудрость ценится высоко, но ничего в ее понимании не напоминает о фольклорной хитрости,

«Новеллино» принадле­жит, однако, не мудрости, а остроумию. Остроумие это тоже своего рода мудрость, но мудрость как таковая безнадежно пасует там, где торжествует остроумие. В мудрости важнее всего содер­жание, в остроумии — выражение, мудрость всегда мудрость, ост­роумие остается самим собой только в породившей его ситуации, только ей подходит и только ее обслуживает. Иначе говоря, ост­роумное высказывание или остроумный ответ, которыми отмече­ны развязки значительного числа историй «Новеллино», суть эле­менты формы в той же, если не в большей, степени, что и содержа­ния. Они характеризуют структуру того типа повествования, ко­торый в «Новеллино» является доминирующим и который уже вполне подходит под (по крайней мере) один из основных жанро­вых признаков новеллы (наличие «поворотного пункта»). Это пока всего лишь схема новеллы, главное в ней ситуация, а не пер­сонаж, а в персонаже его имя и положение, а не его человеческое содержание (что станет главным в новелле Боккаччо), но это уже схема именно новеллы, и она дает рассказам «Новеллино» вполне отчетливое жанровое лицо.

«Новеллино» на фоне родственных ему литературных явлений, на фоне «Сказаний о ста­родавних рыцарях» и «Цветов и житий философов»: у этой книги есть стиль. Он совсем не похож на тот, которому учили литерату­ру на вольгаре Гвидо Фаба, Гвиттоне д’Ареццо или Брунетто Латини, он не знает, что такое риторические украшения, и не подо­зревает о существовании периода. Это стиль предельно эконом­ной, предельно скупой на слова речи. С краткословием литератур­ная теория Средневековья была знакома: «краткость» (abbreviatio) — это стилистический прием, учитываемый ею наряду с «из­быточностью» (amplificatio). (Наряду, впрочем, не значит нарав­не: средневековая риторика — это все же в первую очередь искус­ство умножать слова, амплификация ее интересует куда больше, чем абревиация). Однако вряд ли автор «Новеллино» исходит из каких-то риторических установок, скорее, он из нужды (т. е. из от­сутствия в повествовательной литературе на вольгаре какой-либо стилевой традиции) делает добродетель. Его стиль — это неуме­ние италоязычной прозы строить сложно организованную фразу, возведенное в искусство. И его книга — первое в Италии значи­тельное указание на то, что городская культура способна идти альтернативным путем.