Жан Фавье. Франсуа Вийон.
Глава VIII. Всё, всё у девок и в тавернах...

Глава VIII. Всё, всё у девок и в тавернах...

Воскресенья и праздники

Школяром Франсуа де Монкорбье был неважнецким. За три года к степени магистра свободных искусств, увенчавшей его среднее образование, он не присовокупил больше ни одной университетской степени. Он был клириком, не имевшим работы и не отличавшимся повышенным честолюбием. Нрав он имел мирный, и, пожалуй, единственным его пороком была легкая склонность к озорству. В письмах о помиловании с него снимается обвинение в совершенном в 1456 году преступлении против Филиппа Сермуаза, в них создан такой портрет Вийона, где тщетно было бы пытаться разглядеть черты того шалопая, что известен нам по следующему периоду его жизни. Когда в четверг 5 июня 1455 года, в праздник Тела Господня, на Париж опустились вечерние сумерки, «мэтр» Франсуа де Лож, он же де Вийон, «двадцати шести лет от роду или около того», был человеком, который «вел себя достойно и честно и никогда не был уличен, взят под стражу и осужден ни за какое иное злое деяние, хулу или оскорбление». Де Лож — это всего лишь прозвище, но нам ведь достаточно хорошо известно, как в середине XV века у людей появлялись те или иные фамилии. Несколько позднее Вийон признался, что ко времени совершения преступления ему исполнилось не двадцать шесть, а двадцать четыре года.

Стало быть, в тот мирный вечер бывший студент спокойно прогуливался, не питая никаких дурных мыслей. Праздник Тела Господня был тогда одним из бесчисленных выходных дней, когда не работали ни суды, ни факультеты, когда закрывались на замок все мастерские и все лавочки. В ту пору различались воскресенья, праздники «подвижного цикла», высчитывавшиеся по отношению к Пасхе, и праздники «постоянного цикла», закрепленные за определенными датами, согласно собственному для каждой епархии ритуалу.

Праздник означал, что в этот день можно отдыхать и свободно распоряжаться своим временем, провести его в кругу семьи или в кругу друзей, в церкви или в таверне. Однако одновременно праздники ассоциировались и с утратами, поскольку работа в эти дни не продвигалась. Поденному работнику это было хорошо известно, как, впрочем, и всем ремесленникам, получавшим плату за готовое изделие; праздники стоили дорого, и многие предпочли бы, чтобы число их уменьшилось. Что же касается школяров, то они почти ничего не теряли, прекрасно обходились без положенных комментированных чтений, а если и сожалели о пропущенных уроках, то компенсировали их слушанием проповеди.

Каждое время года имело свои праздники, причем нередко традиция сообщала им оригинальные, более глубокие, чем нюансы литургии, черты. В этом отношении апогеем являлись костры на празднике святого Иоанна вместе с сопровождавшим их кортежем верований, в том числе и свойственной всем слоям общества веры в то, что некоторые травы, если их сорвать накануне и носить на себе в день святого Иоанна, помогают вылечить многие болезни. Ну а праздник Тела Господня с его посыпанием пути лепестками цветов и временными алтарями, дававшими буржуазии во имя святых таинств возможность продемонстрировать свои ковры, был чем-то вроде ритуального и фольклорного действа одновременно и был прежде всего процессией, подобно тому как праздник Рождества является прежде всего полуночной мессой. В уставе коллежа Юбана уточнялось: «Во время праздника Тела Господня дети должны нести перед изображением Господа нашего Иисуса Христа свечи из свежего воска в четверть фунта каждая».

Мы нисколько не погрешим против истины, если скажем, что праздников в году было не меньше, чем воскресений. В январе парижане отмечали Крещение, которое тогда называли Богоявлением и которое превращалось в грандиозный карнавал. Маскарадные шуты там заставляли забыть надолго о волхвах. На Крещение, 6 января, завершалась украшавшая середину зимы целая вереница праздников, начинавшихся Рождеством и продолжавшихся днем Избиения младенцев и Обрезания. В тот день «выводили волхвов», носили свинцовые короны, ели пирожные, танцевали. Причем этот праздник отнюдь не мешал парижанам отмечать и праздник святой Женевьевы 3 января, чествовать святых Фреминия и Гилярия 13 января, а затем святого Маврикия — 15 января, святого Винцента — 22 января и святого Павла — 25 января. Февраль открывался праздником Сретения Господня. В этот день, 2 февраля, святили свечи, организовывали игры. Перед публикой выступали менестрели. Потом делался перерыв до дня святого Дионисия, который праздновался 24 февраля.

Потом наступал Великий пост. Не полагалось работать в первую среду поста, в так называемую середу поклонения Праху, да и накануне, во вторник, тоже никто не перетруждался, потому что вторник был последним днем Масленицы. А на следующее воскресенье жгли соломенные факелы, так называемые «брандоны». За исключением дня покаяния, каковым являлась середа поклонения Праху, в марте был еще всего лишь один нерабочий день: Благовещение Богоматери, приходившееся на 25 число. Правда, тут же все компенсировала Страстная неделя с ее чередой литургий и праздников: Великий четверг, Страстная пятница, Страстная суббота и так до следующего четверга, когда начиналась Пасха. По существу, Пасха, или Светлая неделя, длилась почти целых две недели, до самого Фомина воскресенья, и в течение этих двух недель благочестие непрерывно чередовалось с весельем. «Короткая проповедь и длинный стол» — такое определение пасхальных торжеств давал в XIII веке сам Робер де Сорбон.

Пасхальные лепешки были непременным атрибутом праздника. Их воспел в стихах Эсташ Дешан. Однако лепешками дело не кончалось: специально по этому случаю на улице Косонри готовили телячий паштет.

В следующем месяце приходившиеся на 1 мая праздник святых Иакова и Филиппа, на 6 мая праздник святого Иоанна Евангелиста и на 13 мая праздник святого Георгия как бы готовили людей к Вознесению. Вознесение, отмечавшееся через сорок дней после Пасхи, подводило черту под собственно пасхальными торжествами. В мае прекращали инсценировки «Страстей». Устраивали праздник девушек на выданье, сажали «майское деревце», причем зачастую как раз 1 мая, и пользовались этим предлогом для того, чтобы организовать увеселительные прогулки на лоне природы. Карл Орлеанский запечатлел этот обычай в стихах:

Душа наскучила томиться,
То скорбью исходя, то гневом.
Пора встряхнуться, пробудиться
И, чтя обычай, милый девам,
Отправиться за майским древом
В прозрачную лесную сень,
Где птицы радостным напевом
Встречают первый майский день[ 1].

Через десять дней после Вознесения шла Пятидесятница с ее тремя выходными днями. Затем в воскресенье отмечали Троицын день. А на следующей неделе в четверг наступала очередь праздника Тела Господня.

11 июня по календарю значился день святого Варнавы, и так вот незаметно приближалось празднество, связанное с открытием ежегодной ярмарки Ланди. Ланди — это была не просто ярмарка, собиравшая по крайней мере на три недели на равнине Святого Дионисия торговцев, прибывших из многих областей королевства. Ланди — это был также всепарижский праздник. Открытие ярмарки заставляло на время закрывать лавочки в самом городе. Ну а те, кому было нечего продавать и кто не мог ничего купить, все равно отправлялись на ярмарки, хотя бы просто для того, чтобы поглазеть, как продают и покупают другие. Вряд ли стоит уточнять, что на ярмарке и много ели, и много пили.

12 июня там открывалась специальная ярмарка пергамента, куда ректор и школяры направлялись торжественным строем с возглавлявшими процессию жезлоносцами. Важно восседавший на муле ректор был облачен в мантию. Его кортеж походил одновременно и на крестный ход, и на фарандолу. Выставленные кожи внимательно рассматривались. Ректор в первую очередь отбирал пергаменты для дипломов, вручаемых студентам следующего выпуска. Потом школяры напивались, а их учителя исчезали. И начинался всеобщий беспорядок.

Приходившиеся на 24 и 29 июня праздник Иоанна Крестителя и праздник святых Петра и Павла завершали список выходных дней первого летнего месяца, вероятно являвшегося для парижан самым праздным из всех месяцев года. Рабочие дни в июне были длинные, но зато редкие.

Все менялось, как только заканчивались торжества «подвижного цикла». Щедростью на праздники следующий месяц не отличался: только праздник святой Магдалины 22 июля и праздник святого Германа — 31 июля. Последний летний месяц выглядел в этом отношении побогаче: день святого Петра отмечался 1 августа, день святого Стефана — 3 августа, день святого Лаврентия — 10 августа, за ним 15 августа следовало Успение Пресвятой Богоматери, а потом 24 августа — день святого Варфоломея, 25 августа — день святого Людовика и, наконец, 29 августа — день усекновения главы Иоанна Крестителя. В сентябре тоже что ни неделя, то праздник: 1 сентября — день святого Льва и святого Жиля, 8 сентября — Рождество Богоматери, 14 сентября — праздник Святого Креста, 21 сентября — день святого Матфея, а 29 сентября — день святого Михаила. Такой же ритм поддерживался и в октябре, где следовали друг за другом день святого Ремигия — 1 октября, день святого Дионисия — 9 октября, день святого Луки — 18 октября и день святых Симона и Иуды — 28 октября.

За праздником Всех Святых и днем Поминовения Усопших 1 и 2 ноября следовал день святого Марсилия, отмечавшийся 3 ноября. Скульптурное изображение выпрямившегося во весь рост святого епископа, находящееся в простенке правого портала Собора Парижской Богоматери, и его лицо были хорошо знакомы школярам. Его день широко отмечался, хотя и не столь пышно, как день святого Мартина.

Праздник последнего, приходившийся на 11 ноября, был для виноградарей и виноделов — а их в Париже и вокруг него насчитывалось немалое количество — столь же важным событием, как и день 15 августа для хлеборобов, то есть завершением работ и началом получения заработка. Вместе с приходившимися на 25 и на 30 августа праздниками святой Катерины и святого Андрея последний осенний месяц тоже удваивал количество выходных.

Ну а там уже не за горами было и Рождество. Говорить о нем начинали за четыре воскресенья, сразу как только наступал Рождественский пост. Однако предвкушение и подготовка к Рождеству не мешали отметить между делом праздник святого Николая 6 декабря, праздник Богоматери 8 декабря и праздник святого Фомы 21 декабря.

неукоснительно соблюдать пост. К празднику народ готовился, празднуя. На улицах устраивались игры, повсюду слышались песни. Потом шли на ночную мессу, а зачастую также и на несколько дневных месс. Со временем рождественский ужин превратился в главное событие всего ночного торжества. В центре внимания находился жирный гусь, но при этом участники трапезы не пренебрегали ни кровяной колбасой, ни мясом зарезанной накануне свиньи. Толпы народа устремлялись на улицу Косонри.

В ожидании праздников Обрезания и Крещения на следующий день после Рождества отмечали день святого Стефана.

Так вот и получалось, что к пятидесяти двум воскресеньям прибавлялось еще приблизительно пятьдесят праздников, многие из которых народ принимался отмечать вечером предшествующего дня. По существу, все эти праздники, вплоть до самого незначительного, начинались накануне, когда монахи и каноники запевали «первую вечерню», а лавочники закрывали свои лавки раньше, чем обычно. Кроме того, из-за молитв деловая активность прекращалась задолго до наступления вечера в так называемые постные дни, а молились по этому случаю три дня кряду в каждое время года. Не следует забывать также и про три дня перед Вознесением, когда устраивались публичные молитвы по поводу сбора урожая.

Когда какой-нибудь праздник накладывался на другой, то один из них по ритуалу и по взаимной договоренности людей переносился на следующий день. Так, святого, чей праздник попадал на воскресенье, чествовали в понедельник. А праздник Иоанна Крестителя в 1451 году отмечали 25 июня по той лишь причине, что праздник Тела Господня попал тогда на 24 июня.

Кроме того, в тех случаях, когда календарь это позволял, делали «перемычку». Выражения такого тогда еще не существовало, но явление, суть которого сводилась к тому, что в расположенный между двумя праздниками день тоже не работали, уже существовало. Когда в 1449 году парижане узнали об окончании раздора между папой и Базельским собором, то объявленный день отдыха превратился в трехдневный праздник. «В пятницу состоялось в Париже шествие в церковь святого Виктора, и приняли в нем участие десять тысяч человек. И никто ничего не делал в Париже до воскресенья».

Однако это еще не все; существовали и другие, более частные праздники. Работу прекращали, дабы чествовать приходского святого, покровителя ремесла, покровителя религиозного братства. В университете французская нация устраивала праздник святого Гийома, Пикардийская нация — праздник святого Николая. Английская нация в течение долгого времени чествовала святого Эдмунда, а когда она по политическим соображениям преобразовалась в немецкую нацию, то стала тоже чествовать святого Николая. Нормандская нация довольствовалась чествованием Богоматери, чем выделялась среди других наций, но веселилась она при этом отнюдь не меньше остальных. Весь юридический факультет воспринимал как свой собственный и праздник святой Катерины, и оба праздника святого Николая. А факультет «искусств», включая его немецкую нацию, в конце концов единодушно, в полном составе решил праздновать годовщину со дня рождения Робера де Сорбона.

Подобно всем остальным духовным заведениям, коллежи праздновали годовщину их создания либо годовщину смерти основателя, а иногда и то и другое. К этому списку добавлялись святые, почитаемые основателем, святые, чьими мощами располагал коллеж, святые, которых коллеж когда-нибудь в прошлом уже чествовал. Каждый коллеж, как, впрочем, и каждая богадельня, насчитывал по крайней мере дюжину праздников, не значившихся ни в церковном требнике, ни в составленном ратушей календаре, но при всем при этом достаточно основательных, чтобы от них сотрясался весь квартал.

Рождения и похороны являлись поводами для семейных торжеств. Независимо от того, было ли торжество радостным или грустным, народ ел и пил, пил за реальное здоровье живых и за неправдоподобное, но не подвергавшееся сомнению здоровье усопших. Крещения, бракосочетания, отпевания, семидневные, тридцатидневные, годовые заупокойные службы — все было связано и с церковью и с таверной в один и тот же день. Никому не пришло бы в голову осудить сочетание этих двух вещей. Скорее наоборот, неодобрительно отнеслись бы к тому, кто не отметил бы свой траур достойной трапезой.

Каждый человек так или иначе принимал участие в торжественных церемониях своего ближнего. Семейная и общинная жизнь взаимно друг друга дополняли и создавали поводы для веселья, которые многие люди, вспоминая о своей работе, проклинали, но о которых всерьез никто не задумывался. Дальние родственники теряли целый день ради бракосочетания. Весь город устраивал праздник по случаю рождения ребенка у короля, по случаю назначения нового епископа, по случаю сообщения о какой-нибудь победе короля или о заключении какого-нибудь мира. А когда переговоры о мире приходилось возобновлять раз десять подряд и заключать друг за другом штук пятнадцать перемирий, то каждое из них служило основанием для торжественной церковной службы и для того, чтобы на целый день остановить работу. Естественно, когда умирал кто-либо из членов религиозного братства, на похороны собиралось все братство, а когда умирала жена адвоката или бывшего прокурора, то в последний путь ее провожал весь Парламент. Получение кем-то докторской степени было равнозначно выходному дню для всего факультета — и даже для Парламента, — причем школяры, не приглашенные виновником торжества на банкет, без труда находили себе кувшин вина и собеседников в тавернах. Тщетно пытались реформаторы — в 1423 году, в 1436 году и, наконец, в 1464 году — излечить университет от этой дорогостоящей и отнимающей время мании банкетов. Банкеты нравились всем: и тем, кто в них участвовал, и остальным.

Если принять во внимание, что они не пропускали ни одного торжества и добавляли к ним еще многие другие праздники, не фигурировавшие ни в каких требниках, но наполнявшие таверны народом — например, праздник дураков, праздник осла, праздник боба, праздник простофиль, — то получается, что учителя и школяры работали самое большее сто пятьдесят дней в году. Вот что искупало те вставания ни свет ни заря, которые приходилось терпеть в будние дни.

Остальные парижане праздновали один или два раза в неделю, причем некоторые праздники длились по нескольку дней. Те, кому не приходилось рассчитывать на каникулы, работали максимум сто восемьдесят полных рабочих дней и от шестидесяти до ста неполных рабочих дней. А были ведь перерывы в работе еще и по другим причинам: дождь, мороз, паводки служили естественными оправданиями. Некоторые радовались, некоторые разорялись, большинство устраивалось как могло. Такова жизнь...

Реже случались перерывы в работе по политическим причинам, но зато такие перерывы были более продолжительными. Если не считать университетских забастовок, которые не влияли на деловую активность остальной части города, то поводом для такого рода праздности служили торжественные приезды королевских особ, благодарственные молебны по случаю победы, разного рода бунтарские выступления, осада города, всегда являвшаяся драмой, либо ассамблея горожан, всегда походившая на красивый спектакль. Все эти праздники Парижа имели свое лицо. Некоторые из них выглядели просто как нерабочие дни. Другие смотрелись как настоящие праздники, где участвовало много народа, праздники, сопровождавшиеся церковными службами и развлечениями.

Праздник

Праздник — это прежде всего благодарственный молебен с шествием, а иногда и с мессой. Те Deum laudamus... [2], Benedictus qui venit in nomine Domini... [3] Песнопения следовали за песнопениями, причем как под сводами церквей, так и на улице. Шествовали под хоругвями приходов, цехов, братств, под извлеченными из ризниц крестами. Иногда, пользуясь какими-либо чрезвычайными обстоятельствами, по улицам носили и мощи. Духовенство охотно выносило наружу раки с мощами святого Марсилия и святой Женевьевы, а народ охотно на них глядел. А вот хранившиеся в самом центре Дворца правосудия в церкви Сент-Шапель драгоценные реликвии Страстей Господних вроде тернового венца, святого древка и гвоздя с креста выносились наружу довольно редко, и уже одно только их появление сразу же сообщало церемонии официальный характер и статус. Их демонстрация проводилась в исключительных случаях: в 1400 году по случаю взятия Понтуаза и в 1449 году по случаю взятия Пон-де-л'Арша, в результате которого была снята осада с Парижа.

Звонили колокола. Рожки и трубы горожан вносили свою лепту в общий гвалт, соревнуясь в громкости с официальными трубачами шествия, оплаченными королем, епископом либо купеческим старейшиной. В церкви звучал орган. На улицах люди кричали: «Слава!» Некоторые кричали что-то другое... Шествия сходились вместе, пути их пересекались. Прихожане церкви Сент-Эсташ отправлялись в Собор Парижской Богоматери как раз в тот момент, когда прихожане церкви Сен-Жак-де-ла-Бушри подходили к церкви Сен-Виктор. Людские потоки соединялись и разделялись. Люди шли в обители августинцев, кармелитов, святой Женевьевы.

Ориентиром в этом деле служил праздник Тела Господня. Когда 23 июля 1461 года — Вийон в ту пору находился в тюрьме в Мёне — устраивали народные моления за душу умершего накануне короля Карла VII, то моделью для них послужил последний праздник Тела Господня.

«И состоялись весьма торжественные шествия с участием всех людей церкви, как из нищенствующих орденов, так и из других орденов, пришедших за телом государя в церковь Сен-Жан-ан-Грев, откуда его перенесли в церковь Бийет, затем в церковь Сент-Катрин-дю-Валь-дез-Эколье, в сопровождении семи прелатов в полном облачении, которые принесли его в ту же самую церковь Сен-Жан.

И были украшены улицы, по которым проносили то Сокровище, и горели в большом количестве факелы и свечи, как если бы это был праздник Тела Господня. Несколько шествий состоялось во дворе Парламента и в других дворах Дворца правосудия, и прошли они в самом наилучшем порядке, как и должно быть во время молитвы за нашего короля Карла VII, да спасет душу его Господь...»

О каком бы празднике ни шла речь, проповедники истово занимались своим делом. Они читали проповеди перед началом шествия и по окончании шествия. Их голоса раздавались в церквах, в коллежах, на перекрестках. Город буквально гудел от библейских изречений. Так что парижанин, испокон веков отличавшийся любовью к красивым речам, наслаждался от всей души.

Не упускал своего и буржуа: если, участвуя в шествии, он шел, одетый в иззелена-синий или алый суконный кафтан, после священников в их отливающих золотом мантиях и после монахов в их коричневых или черных сутанах, то в украшении своего собственного либо снимаемого дома он брал реванш. Он украшал его фасад всем, чем только мог: коврами, шерстяными покрывалами, вышитыми одеялами. Улицы выглядели очень нарядно, причем каждый раз по-разному.

восторженно внимавшей той живой, инсценированной на площади проповеди, где разыгрывались сцены из Евангелия и где излюбленным жанром был жанр моралите.

Они же украшали источники, в которых парижане брали воду. С помощью кое-каких приспособлений — из легких деревянных конструкций и тканей можно творить чудеса, — а иногда также подводя воду с угла улицы в центр площади или к паперти церкви, они делали импровизированные фонтаны участникам праздника. Приятно было смотреть на струящуюся из них прозрачную воду. Ну а уж когда щедрые городские власти вместо воды предлагали вино, праздник становился еще более приятным.

Незаметно проходило время. Таверны наполнялись людьми. Летом трактирщики и буржуа накрывали столы прямо на улице. Народ ел, пил и распевал песни. Молодежь танцевала под звуки виол, лютней, флейт и барабанов. Вместо барабанов нередко использовали и извлеченные из кухонь медные тазы.

Разговор шел обо всем и ни о чем. В том 1455 году не произошло ничего сверхъестественного. Темы для разговоров поставляла повседневная парижская жизнь. К тому времени Столетняя война закончилась — для парижской области пятнадцать лет назад, а для Гюйены два года назад, — но никто не мог с полной определенностью сказать, закончилась ли она насовсем. Однако складывалось впечатление, что в долгой череде военных действий и перемирий, свидетелями которых оказались шесть поколений французов, наступил наконец перелом, что англичане ушли из Франции так, как они еще никогда не уходили, а Валуа выглядел столь бесспорным победителем, что именно так его и прозвали.

Прагерию, тот бунт князей, в результате которого в 1440 году вновь зашатался трон, простой люд уже к тому времени почти позабыл, сохранив, однако, прочное убеждение, что ничего хорошего от сильных мира сего ждать не приходится. Свежа была память о том, как королевская армия заняла земли графа Арманьяка, совершенно необоснованно питавшего иллюзии относительно своей независимости, но парижане к этому эпизоду истории отнеслись, в общем-то, достаточно равнодушно.

Парижского университета играли в нем важную роль, в разговорах старались не вспоминать. Судьи Жанны д'Арк совершенно утратили память, а вместе с ними и многие другие тоже все забыли. В тот час, когда в 1455 году на Париж, отмечавший день Тела Господня, опустилась вечерняя прохлада, над выставленными на улицу скамейками не витало ни угрызений совести по поводу былой драмы, ни опасений, что в скором будущем разразится гражданская война, опасений, ассоциировавшихся у политиков с местным бунтом принца Луи, будущего короля Людовика XI. В разговорах вокруг опорожнявшихся кувшинчиков речь в основном шла о ценах на капусту и на лук, о погоде, способствующей либо мешающей жатве, и о том, что вкус вина уже не тот, что был несколько месяцев назад.

Поскольку говорили за столом не меньше, чем пили, а между делом заходили еще посмотреть, как идут дела у соседа, то новости распространялись быстро. Причем слухи преобладали над достоверной информацией. Потом, по мере того как гасли костры и девушки утрачивали свою невинность, утомленные горожане шли спать, вспоминая, что им было кем-то сказано о стоимости праздника. Независимо от того, брал ли на себя расходы город или же король, парижане-то знали, кому придется расплачиваться. Только неимущие школяры и не имеющие даже собственного инструмента подмастерья веселились бесплатно, и никакие заботы не омрачали их сознания. В регистрах фиска первые вообще не значились, а напротив фамилий вторых указывалось «Nihil», то есть «ничего». Хотя в такой поздний час многие ни о чем не думали — они были просто пьяны.

Таверны и подмостки

Понятие «таверна» парижане толковали довольно широко. Таверны располагались чуть ли не рядом с каждым домом, особенно когда в сезон молодого вина парижские буржуа получали от старейшины торговцев разрешение продавать избыток их собственной продукции. Дело в том, что у парижан были виноградники и нередко объем беспошлинно ввозимого ими в город вина превосходил количество, необходимое им для семейного потребления. Похоже, некоторые злоупотребляли этой привилегией и сознательно ввозили в Париж вина больше, чем нужно, заранее предназначая его для продажи. Когда какому-нибудь школяру родители присылали в два раза больше вина, чем он мог выпить вместе с друзьями, то вино это превращалось в денежное вспомоществование, получаемое благодаря либеральной торговой системе. Это видно на примере юного Филипа Ле Руайе, против которого в 1452 году фиск возбудил дело из-за продажи им десятка гектолитров вина, а также на примере одного студента из коллежа Лизье, которому в 1458 году пришлось признаться, что из двенадцати бочек, то есть из сорока восьми гектолитров, ежегодно привозимых им после каникул в Париж, половина предназначалась для продажи.

Что же касается братьев Этьена и Ги де Шамле, то они привезли четыре бочки вина из Оверни и в начале 1461 года продали их за 36 экю, но им не удалось воспользоваться своей привилегией школяров и продать Николя Кену еще две такие же бочки, принадлежавшие, как выяснилось, их братьям Жану и Жильберу, имевшим официальные патенты торговцев вином. Общее вино? Общие дела? Королевский прокурор воспринял ситуацию иначе. Однако разбирательство затянулось, и потом оказалось, что не стоит связываться со всем университетом из-за каких-то 36 экю. Не удалось конфисковать и две спорные бочки. Их к тому времени уже давным-давно выпили. В результате в июле два виноторговца заплатили только сто су штрафа. Школяры торжествовали.

запрет, сказать трудно.

Называть вещи своими именами никто не хотел. В Париже «устраивать таверну» не означало заниматься торговлей. Даже располагавшиеся на площади Мобер кармелиты и те, как только поступало молодое вино из их владений, тоже устраивали таверны. «Устраивать таверну» — это означало быть парижанином и иметь виноградники. Иметь таверну, то есть содержать питейное заведение, означало совсем другое. Такие владельцы таверны платили налог и на протяжении всего года поили парижан как на месте, так и продавая вино на вынос. Их скамейки и их подмостки, то есть служившие столами настилы из досок, являлись инструментами социальных взаимосвязей для всех тех, кто не имел возможности принимать гостей дома. Таверна была местом, где люди беседовали, исповедовались, веселились. Там устраивали заговоры против правительства и против прево. Там перекраивали мир.

Гийбер де Мец, описавший Париж начала XV века, насчитал их четыре тысячи. Думается, однако, что их было все-таки не больше четырехсот. По данным сборщиков податей с вина, в 1457 году существовало двести постоянных таверн и около сотни временных. Они были более или менее равномерно рассредоточены по всему городу при заметном увеличении их количества на главных артериях города, таких, как улицы Сен-Жак и Ла Арп на левобережье, Сен-Дени и Сен-Мартен — на правобережье, а также в причудливом сплетении маленьких улочек вокруг центрального рынка и Гревской площади, у Монмартрских ворот и у ворот Сент-Оноре, а также на подступах к аббатству Сен-Поль.

Некоторые таверны были знамениты. Во времена Вийона все без исключения знали таверну «Сосновая шишка» на пересекавшей остров Сите улице Жюиври, равно как и таверну «Большой Годе» на Гревской площади. Ну а другие таверны обрели запоздалую славу благодаря ироническим отсылкам в «Завещании» и рекламе, которую им потом создали толкователи Вийона. Даже если поэт использовал их лишь ради игры слов, таверны наполняли собой и его жизнь и творчество. Они служили обрамлением и добрых моментов его жизни, и нежеланных встреч. Иногда, как засвидетельствовано в упоминании о «Сосновой шишке», он пил там в кредит, а иногда опорожнял свой тощий кошелек.

Впрочем, нет ничего удивительного в том, что, изображая тогдашнее общество, наш школяр осуществлял свои инсценировки в средневековом театре с соответствующими и привычными ему декорациями. Симптоматично, что и в театре того времени таверне тоже принадлежало важное место. Таверна поставляла театру декорации. Она была коллективным персонажем. Она вдохновляла народный театр, например комические пьески вроде «Фарса мэтра Трюбера и Антроньяра», где Эсташ Дешан предвосхитил темы «Патлена», или вроде карикатурного «Панегирика святой Селедке, святому Окороку и святой Колбасе». Столь же явно таверны присутствовали и в религиозном театре — в десятках «Мистерий» и «Страстей», которые, начиная с появившейся в XII веке «Истории Адама» и кончая «Мистерией Ветхого завета» и «Страстями» Арну Гребана, авторы вводили в сценическую игру как традиционные элементы, так и живую современную действительность. Комедия нравов рождалась из наблюдений за развертывавшимися в тавернах сценах, а словесная эквилибристика — из подслушанных в тавернах разговоров. Историям святых отнюдь не была противопоказана живость — на паперть приходила та же публика, что и в таверны. Кстати, игрались мистерии и страсти чаще всего в сокращенном виде перед небольшим количеством зрителей, на подмостках, сооруженных всего на один вечер в той же самой таверне или если был праздник, то где-нибудь неподалеку от нее, на перекрестке, и очень редко — перед толпами собравшихся внутри монастырских стен или на паперти горожан, три дня подряд аплодировавших перипетиям развития крупных композиций.

обсуждали проблему непорочности той или иной девушки и где святой Иосиф грубо говорил Богоматери: «Не будете же вы утверждать, что это от меня!» Согласно теологии того мира, ад представлял собой котел, и все верили, что в аду жарят, варят или же в лучшем случае вешают грешников.

В том обществе таверн и подмостков без стеснения смеялись над неуклюжими жестами слепого, а горе никому не мешало напиваться за здоровье пьяницы, только что променявшего свой табурет на место в братской могиле. Что и делал не скрывавший своих чувств Вийон, воздавая посмертные почести своему другу Котару. Существовала взаимная верность пьяниц.

Такому б только жить да жить, —
Увы, он умер от удара.
Прошу вас строго не судить
Пьянчугу доброго Котара [4].

Интересно, что Франсуа, порой переносивший действие в бордель, использовал в качестве декорации таверну гораздо реже. За исключением разве что тех случаев, когда нужно было «выкрикнуть спасибо» всем, в том числе и служанкам, показывавшим ради более приличных чаевых свои груди, поэт не стремился появляться в своей естественной обстановке, причем именно потому, что это и была его естественная обстановка. Зачем описывать то, что и так хорошо известно? Вийон сохранял от таверн лишь воспоминания, что он там выпивал, а дабы ничего не забыть, коллекционировал в стихах удобно вписывающиеся в каламбуры вывески.

Так, например, когда он завещал «Шлем», то не логично ли предположить, что поэт стремился не столько напомнить про существование и так всем хорошо известной таверны у ворот Бодуайе, за Гревской площадью, если идти в направлении Сен-Жерве, сколько высмеять претензии на благородное происхождение кавалера Жана де Арле — титул у Арле был более чем сомнительный и он был бы рад заполучить шлем в свой герб. Точно так же «Сосновая шишка» в «Малом завещании» понадобилась поэту для создания неприличного образа, когда он завещал магистру де Рагье «дырку» от таверны.

Арнуль Тюржи был одновременно и виноторговцем, и трактирщиком, владевшим около ворот Бодуайе таверной под вывеской «Рака». В последние годы войны он работал квартальным надзирателем в квартале Сент-Антуан. Его сын Арнуле стал прокурором в Шатле. Другому его сыну, Жану, пришлось последовать за отступавшим двором Ланкастера, и он стал арфистом при английском короле Генрихе VI. Еще один Тюржи, Никез, был секретарем Бэдфорда. Ну а Робен — он сохранил ремесло предков и смотрелся за стойкой «Сосновой шишки» как один из наиболее солидных буржуа Парижа.

И вот он вместе с поваром Моро и кондитером Жаном де Провеном удостоился чести попасть в наследники Вийона. Следует уточнить — в наследники долгов Вийона; поэт здесь намекает на те аспидные дощечки, на которые записывались долги клиентов. Он не раз ел и пил в кредит у Тюржи, Моро и Провена. Так что Тюржи и вывеска его таверны — это не просто предлог для каламбура, а и свидетельство того, что в «Сосновой шишке» Вийон был частым гостем.

А чтобы каждый непременно
Мог получить наследство сам,
Когда я стану горстью тлена, —
Пускай идет к моим друзьям!
Тюржи, Провен известны вам?
Затем Моро, мой друг большой?
Все через них я передам,
Вплоть до кровати подо мной [5].

Суть проблемы здесь сводится к тому, что все трое получили свою часть наследства еще раньше — Вийон проел и пропил у них все, что у него было.

Есть тут еще один подтекст. То вино, которое поэт завещал сборщику налогов Дени Эслену, будущему городскому старейшине, тоже должен был оплатить хозяин «Сосновой шишки». И Вийон пользуется случаем, чтобы вставить еще одну колкость: не принадлежит ли Тюржи к числу тех трактирщиков, которые доливают в вино воды? Немало бочек наполнялось ночью таким образом, как ради того, чтобы компенсировать часть затрат на закупку вина, так и для того, чтобы обмануть фиск — сборщика налогов и откупщиков податей — относительно количества распроданного товара. Клиента, правда, обмануть было трудно. Как только посетителю казалось, что ему дали чересчур легкое вино, он сразу же начинал обвинять хозяина в мошенничестве. Пожалуй, не существовало ни одного трактирщика, который бы никогда не проделывал подобной операции. Завещатель Вийон иронизировал вдвойне, когда притворялся, что видит в таких манипуляциях заботу о здоровье пьяниц.


Жаловаться, впрочем, было не на что: завсегдатаи пили в кредит. И если им подавали плохое вино, то платили они за него меньше. Мало того, подобная практика превращала трактирщика в некую разновидность заимодавца под заклад, причем получалось, что в отличие от ростовщика он давал взаймы без процентов. Возможно, он даже и не слишком обращал внимание на стоимость оставленной в залог вещи. А вот должник прекрасно знал, каким он опять подвергнется искушениям, когда придет выкупать залог. Вместо того чтобы заплатить Тюржи и его коллегам, посетитель превращал принесенные деньги в новые возлияния. В конечном счете у клиентов складывалось впечатление, что они расплачиваются натурой: занимая в таверне под старое тряпье, человек как бы расплачивался этим старым тряпьем за выпитое вино.

Вийон не ошибался, когда сравнивал глотку пьяницы с адским огнем. Этим несчастным пьяницам, по его представлениям, приходится в вечном адском пламени так же тяжело, как тому неправедному богачу, что умолял Лазаря — или, как у него написано, «Ладра» — освежить ему лицо прикосновением своих рук. И поэт призывал, не очень, правда, веря в силу своего призыва, воздерживаться от удовольствия, за которое приходится так дорого платить. В конце Вийон уточнял, что шутки тут совершенно неуместны. Сам же он продолжал, как и прежде, расплачиваться натурой.

Но вспомните слова Христа,
Как был огнем богач палим,
А Лазарь, чья душа чиста,
На небесах сидел над ним;
Как в пекле не имел покоя
Богач, моля, чтоб Лазарь тот
Сошел к нему смочить водою
Запекшийся от жажды рот...
Пьянчужки, знайте: кто пропьет
При жизни все свои пожитки,
В аду и рюмки не хлебнет —
Там слишком дороги напитки [7].

Неплатежеспособному и бездомному школяру после всего этого не оставалось ничего иного, как расплачиваться с Тюржи звоном несуществующих монет и отказывать ему по завещанию право на занятие должности старшины, право абсолютно мифическое, потому что для избрания в старшины нужно было иметь статус буржуа, коим Вийон не располагал, а Тюржи располагал. Поэт сообщал, что он говорит по-пуатвенски, сообщал это для того, чтобы Тюржи не питал особых иллюзий относительно его платежеспособности. «Говорить по-пуатвенски» означало не иметь постоянного жилья. Он не хотел признаваться, где он ночует. Для сына Парижа область Пуату была страной, расположенной за тридевять земель...

 пуатевенским [8].

Вино и глинтвейн

У Тюржи и его коллег пили и хорошее вино, и плохое. Все зависело от хозяина, от клиентуры да и от времени года тоже. Дело в том, что хранилось вино недолго, и то, что пили после ярмарки Ланди в ожидании нового урожая, сильно уступало по качеству тому, что пили зимой, когда вино еще сохраняло всю свою крепость. Первые сорта вин, поступавших на столы и подмостки парижских таверн, доставлялись туда в сентябре и особенно в октябре из окрестных мест; назывались они «винами Франции», причем в XV веке до их вырождения в XVII и XVIII веках считались весьма приличными винами. Попадались в этих поступлениях среди прочего и вина из Конфлана, Витри, Флери-ле-Кламар, из Фонтене-су-Банье, переименованного впоследствии в Фонтене-о-Роз, из Монтрёй-су-Буа. Это были отвратительнейшие вина. Очевидно, именно их имел в виду Вийон, когда говорил в «Большом завещании» о вине, предназначенном для варки волчьих голов — то есть чего-то еще менее съедобного, чем «мясо для свинопасов», — великодушно завещанных капитану парижских лучников... В плохие годы в этих местах делали очень легкие, с малым содержанием спирта, очень кислые вина, которые, чтобы уменьшить их кислотность, пропускали через мел. Вийон оставил десять мюидов такого вина буржуа Жаку Кардону, дабы его оскорбить. А когда год выпадал солнечный, то в тех местах делали либо достаточно крепкое белое вино, либо темно-красное вино «морийон», продиравшее самые бронированные глотки и оставлявшее неоднозначные воспоминания на языках знатоков.

Из винограда, собранного на склонах холмов, расположенных на юго-западе от Парижа, вино получалось лучшего качества. Большое количество вина поставлялось в парижские таверны из Кламара, Медана, Ванва, Исси. Оно стоило от пяти до шести экю за мюид, тогда как вино с соседних равнин стоило от двух до четырех экю.

Все это доставляло клиентам не одно лишь радостное опьянение. Однако при такой цене — и к тому же в кредит — завсегдатай мог пить круглый год. Общую картину дополняли еще некоторые таланты трактирщиков, которые, когда вино было слишком уж скверным, так или иначе его перерабатывали. Они смешивали разные сорта вин, добавляли в вино воды, крепили вино, добавляли в него сахар либо мед. Так, в частности, поступил в начале 1460 года суконщик Анри Жюбер, весьма известная и в своем квартале, и в ратуше личность, человек, чей особняк стоял как раз на Гревской площади, в двух шагах от «Дома со стойками». Жюбер договорился с Реньо де Бланки, суконщиком из Амьена, о том, чтобы привезти в Париж четыре мюида вина неизвестно из каких мест. Небольшая сделка между двумя суконщиками, выходящая за рамки обычных коммерческих связей? Маловероятно. Четыре мюида наверняка предназначались для личного потребления: два мюида для Амьена и два — для Парижа. Система цехов, ставившая провинциалов в невыгодное положение при использовании ими речных путей, потворствовала такого рода операциям в тех случаях, когда принадлежавший к цеху парижанин за плату либо даром позволял пользоваться своими прерогативами «чужаку», чаще всего являвшемуся его компаньоном или коллегой. Два вышеупомянутых суконщика понимали друг друга как никто. Однако в этом конкретном случае вино не поступило в распоряжение «французской компании». Все вино было доставлено парижанину Жюберу. Вот какая тут произошла загвоздка: вино оказалось одним из наихудших. И тогда два друга решили его продать. Чем пить плохое вино, лучше уж было вернуть себе затраченные на него деньги. А поскольку у жидкости был «слабый цвет», то Жюбер поручил своему другу Бланжи сделать ее более представительной: речь шла только о том, чтобы вино «подкрасить и приготовить». Предполагалось, что тогда операция по продаже пройдет более успешно.

городскому и королевскому прокурору Жаку Ребуру. Старейшина торговцев назначил экспертов. И те вынесли категорический приговор.

«Известные врачи и другие опытные и сведущие люди нашли, что упомянутые добавки, находящиеся в вине, к употреблению противопоказаны и для человеческого тела вредны».

1 марта 1460 года городской старейшина объявил наконец свое решение. Бочки публично разбили на Гревской площади. Гнусное вино потекло по мостовой и впиталось в землю. Дощечки от бочек сложили и сожгли. Зеваки получили от зрелища удовольствие.

Однако Жюбер был буржуа, причем ни разу не судимый; его многие знали, и он ходил и рассказывал кому только мог, что его обманул Бланжи, объяснивший ему, что он не раз подкрашивал вино и что в этом нет ничего опасного. К тому же не следует забывать, что Бланжи жил не в Париже; оставалось лишь пожелать ему не появляться там и впредь. Жюберу же пришлось заплатить десять ливров штрафа — стоимость вина — и компенсировать судебные издержки.

Приблизительно тогда же муниципальные власти обошлись менее сурово еще с двумя жителями Осера: с торговцем Жаном Гарнье и с «извозчиком по воде» — мы бы назвали его перевозчиком — Жаном Сало, чьи шесть мюидов красного вина оказались «подкрашенными некими примесями, не являющимися вином». По этому случаю пригласили опытных виноторговцев, призвали комиссионеров. Пока торговец ломал себе пальцы, эти эксперты рассматривали предложенное им пойло, пробовали его на вкус, качали головами. Ни один человек не сумел сказать ни что за добавки оказались в том вине, ни то, «какие затруднения могли бы проистекать при употреблении названного вина по причине названной примеси».

лилии «в знак свершения правосудия». Глашатай из гражданской службы громко объявил на всю площадь, что вино «с примесями».

С того самого момента торговец был свободен. Вслед за тем вино его погрузили на судно, пришвартованное тут же, в порту, рядом с Гревской площадью. Заплатив десять ливров штрафа, он смог без каких-либо затруднений продать вино, но за пределами парижского превотства и виконтства... От местного судьи он принес свидетельство, в котором сообщалось о полученном покупателем уведомлении, что вино подкрашено.

Неужели Жан Котар стал бы пить подобное вино? Вийон, конечно же, на этот счет никаких иллюзий не питал. В конце «Большого завещания» Вийон закончил свои размышления о человеческих судьбах и о смерти своеобразным пируэтом — щелчком по носу исконному врагу, каковым всегда был отравитель из таверны. Какую смерть выбрать, когда ты уже написал завещание? От грубого красного вина.

Не удивляйся, принц: Вийон,
Задумав мир покинуть бренный,
Пришел в кабак и выпил «морийон»,
Чтоб смерть не ведала сомнений [9].

К счастью, жаждущим подавали и кое-что более приятное. В том потоке вин, струившихся в Гревском порту с конца сентября по конец декабря, выделялось несколько наиболее известных: вино из Аржантёя, вероятно, также вино из Шайо и, естественно, вино из Сюрена. Оно стоило от пяти до семи экю за мюид, то есть столько же, сколько и превосходное вино из Осера — называющееся сейчас «шабли», — притом что цены на осерское вино возрастали из-за более дорогостоящей, чем, скажем, из Шайо, транспортировки. Ведь не случайно же полвека спустя гуманист Гийом Бюде написал, что «парижские вина» не имеют себе равных. Уже в XIII веке в одном фаблио сообщалось, что вино Аржантёя не стыдно подавать самому королю Франции. Как же изменилась со временем его репутация, коль скоро в XIX веке Александр Дюма, опираясь на свой личный опыт, отозвался о том же самом аржантёйском вине как о «мучительном испытании для искушенного нёба».

вина, поступавшего из Сюрена и Шайо, потреблялась в буржуазных домах. А та малая доля, которую виноградари привозили на рынок, становилась, когда удавалось отстоять ее в суровой конкурентной борьбе от посягательств покупателей из Кана и Сен-Ло, украшением погребов зажиточных парижан, не имевших собственных виноградников. Поэтому в тавернах пили вино не лучшего качества, и пьющие чувствовали это. Так, однажды в таверне «Четыре сына Эмона», принадлежавшей обосновавшемуся в Париже выходцу из Пикардии Тома де Вьену, клиентам вдруг не понравилось поданное им вино. Посетители в тот день попались требовательные.

«Спросили они у него, нет ли вина из Бона, поскольку французское вино показалось им и недостаточно вкусным, и недостаточно крепким, чтобы их согреть».

Кабатчику и его жене это пришлось не по вкусу. Судьям они потом рассказали, что в таверне бонского вина не оказалось и что они посоветовали клиентам поискать его в другом месте. Посетители выдвинули иную версию: «Нам ответили, что бонского вина у них нет, но при этом, желая посмеяться над нами, сказали, что зато есть вино глупейское и рогатайское».

Любители крепкого вина рассердились, что их таким образом вроде бы обозвали простофилями и рогоносцами. Жену кабатчика, чуть не убив ее при этом, грубо бросили в погреб. Засверкали ножи. Один из недовольных увидел на своей руке кровь. В конечном счете всем пришлось объясняться в Парламенте.

Когда дешевое красное вино было крепким, от него болела голова. Об этом писал еще Эсташ Дешан, а Вийон повторил. Приходилось искать что-нибудь получше, и тут выручало «вино с реки».

вин, оседавших у парижан и нормандцев — вынужденных довольствоваться им в тех случаях, когда средства не позволяли им покупать «бордо», предназначенное главным образом для англичан и голландцев, — на пристанях Гревского порта увеличивалось количество бочек, выгружаемых «с реки». Бон, Турню, Осер, Орлеан, Жьен, Сен-Пурсен — таковы великие названия, фигурировавшие в том потоке, который, начав течь перед сильными холодами, приостанавливался в январе, когда Сену, Луару и Йону сковывал лед, возобновляясь снова в феврале — марте и прекращаясь окончательно лишь в июне, когда из-за понижения уровня воды в реках замирало судоходство.

Естественно, самым лучшим, причем значительно лучшим, считалось бонское вино. В некоторые годы столь же высокие цены платили и за осерское вино. Бургундские вина, откуда бы они ни приходили: из Бона или из Нуйи, со склонов Осера или Шабли, считались основным ориентиром парижских дегустаторов. И дабы насладиться ими, приходилось платить из расчета десять — двадцать экю за мюид. Правда, в эту цену входили и расходы на транспортировку по воде и по суше, выплата разного рода сборов и пошлин, различные уроны и убытки, как предвиденные, так и непредвиденные. Такие вина пили в домах баронов и адвокатов. А хозяин «Сосновой шишки», если они у него были, приберегал их для клиентов, плативших наличными.

Ну а за неимением лучшего народ потреблял смеси, изменявшие вкус первоначального продукта и надежно одурманивавшие. Привилегированное место среди этого типа напитков занимал глинтвейн — он отличался приятным вкусом, тонизировал и считался возбуждающим средством. Чем больше его пили, тем больше хотелось пить. Правда, рецепт приготовления этого напитка делал его предметом роскоши, единственное преимущество которого заключалось в том, что ингредиенты в нем сохранялись лучше, чем, скажем, в бонском вине.

«Чтобы приготовить порошок глинтвейна, возьмите четверть фунта очень мелко помолотой корицы, восьмую часть фунта мелко помолотого коричного цвета, унцию белого мелко помолотого мешхедского имбиря, унцию райского семени, шесть мускатных орехов и шесть головок гвоздики. Перетолките все вместе.

Когда пожелаете сделать глинтвейн, возьмите чуть больше пол-унции этого порошка и полфунта сахара. Смешайте с парижской квартой вина».

Толстяк монах, обедом разморенный,
Разлегся на ковре перед огнем,
А рядом с ним блудница, дочь Сидона,
Бела, нежна, уселась нагишом;
Горячим услаждаются вином,
Целуются, — и что им кущи рая!
Монах хохочет, рясу задирая...
На них сквозь щель я поглядел украдкой
И отошел, от зависти сгорая:
Живется сладко лишь среди достатка [10].

Доброжелательность поэта к пьяницам вовсе не следует отождествлять с попытками самооправдаться. Она рождалась у него из чувства подспудной солидарности с людьми, которым в чем-то не повезло. Свидетельство тому — его удивительная надгробная речь, написанная в форме баллады за упокой души одного пьяницы, вероятно сослужившего Вийону добрую службу. Вспоминая в 1461 году о скончавшемся совсем недавно — 9 января 1461 года — человеке, который был его прокурором в совершенно нам неизвестном процессе — в чем обвиняла его «Дениза»? — и котоporo хорошо знали не только в его собственном судебном ведомстве, но и в тавернах, Вийон, по существу, воспел великих пьяниц.

Он с запозданием вспомнил, что не успел отдать своему прокурору «приблизительно» полушку. Слишком серьезное название баллады «надгробная речь» смягчалось указанием на юмористически малую сумму долга. Однако Котар был не просто сочувствовавшим несчастью друга человеком, согласившимся вести тяжбу практически бесплатно. Он выглядит чем-то вроде символа. Он олицетворяет счастье и несчастье пьющего человека, искреннюю дружбу спотыкающегося и получающего шишки пьяницы, истинную щедрость более состоятельного человека, одаривающего других прекрасными, дорогостоящими и недоступными им вещами. Вийон играет и словами, и ситуациями. По его утверждению, Котар был мужественный человек, не знавший в питье никакой усталости... Уж на этой-то службе он не признавал никаких шуток, и суждения его были трезвы, как никогда.

В конце концов Котар пришел к вратам рая, осененный великими примерами прошлого. Пришел, подобно Ною, первому пьянице, попавшему на скрижали истории. Подобно Лоту, которого напоили его дочери, дабы от него забеременеть. Подобно Архетриклину, тому «распорядителю пира» в Кане, которого средневековое предание по ошибке отождествило с женихом, заботившимся о благе своих гостей. Когда Вийон завещал свои подштанники, он явно шутил. А когда оставлял в дар баллады, то делал это совершенно серьезно, с благородной сдержанностью чувств. Накануне он подарил матери великолепную «Балладу-молитву Богородице». А посвященная памяти его прокурора «Баллада за упокой души магистра Жана Котара» суммирует мораль пьянства.


Отец наш Ной, ты дал нам вина,
Ты, Лот, умел неплохо пить,
Но спьяну — хмель всему причина! —
И с дочерьми мог согрешить;
Ты, вздумавший вина просить
У Иисуса в Кане старой, —
Я вас троих хочу молить
За душу доброго Котара.
Он был достойным вашим сыном,
Любого мог он перепить,
Пил из ведра, пил из кувшина,
О кружках что и говорить!
Такому б только жить да жить, —
Увы, он умер от удара.
Прошу вас строго не судить
Пьянчугу доброго Котара.
Бывало, пьяный как скотина,
Уже не мог он различить,
Где хлев соседский, где перина,
Всех бил, крушил, — откуда прыть!
Не знаю, с кем его сравнить?
Из вас любому он под пару,
И вам бы надо в рай пустить
Пьянчугу доброго Котара.
Принц, он всегда просил налить,
Орал: «Сгораю от пожара!»
Но кто мог жажду утолить
Пьянчуги доброго Котара?! [11]

Таверна полностью завладевала человеком. Там пили, ели соленую рыбу, чтобы почувствовать жажду, но одновременно там и беседовали. Разрушали репутации, готовили недобрые дела. Там пели. Играли, причем играли больше, нежели было разрешено установленным порядком. Школяры, подмастерья, бродяги рисковали потерять в игре и кошелек, и кредит. Все мошенничали, и все об этом знали. Одному сержанту, о котором было известно, что он плутует при игре в кости, Вийон завещал, дабы он украсил свой герб, три большие поддельные игральные кости и красивую колоду карт.

Когда Вийон произносил слово «игра», он имел в виду плутовство. И вся жизнь казалась ему плутовством, и все, свершающееся в мире, представлялось либо уловками, либо вынужденными поступками припертого к стене человека. Составив настоящий моральный кодекс шалопаев и назвав опасные поступки, способные в конце партии — партии, где ставкой являются не три полушки играющего по малой игрока, а жизнь, — привести на виселицу, перечислив в яростном речевом потоке неправедные и рискованные поступки, поэт в конце делал вывод, что так или иначе добыча все равно превращается в прах. «Неправедно добытое впрок не идет». Вийон воспользовался этой максимой, чтобы выразить собственные идеи. Очевидно, не проходило дня, чтобы литания про неправедно добытое не звучала в ушах завсегдатая таверны.

В какую б дудку ты ни дул,
Будь ты монах или игрок,
Что банк сорвал и улизнул ,
Иль молодец с больших дорог,
Писец, взимающий налог,
Иль лжесвидетель лицемерный, —
Где все, что накопить ты смог?
Все, все у девок и в тавернах! [12]

За словесной сарабандой, позволившей Вийону выстроить цепочку ярких, но, в общем-то, лишенных глубины образов, за беспорядочным нагнетанием ассонансов и аллитераций скрывается не только поэтическая игра, но и целая цивилизация таверны.


Все, все у девок и в тавернах! [13]

Вийону прекрасно было известно непреложное правило: выигранные деньги иссякали, в ход снова шла аспидная долговая доска кабатчика, и в конечном счете пьяница оставлял в залог последние пожитки.

Все, от плаща и до сапог,
Пока не стало дело скверно,
Скорее сам неси в залог!
Все, все у девок и в тавернах [14].

«Пропащие ребята», как их называл Клеман Маро, — это и те, кто продает фальшивые индульгенции, и те, кто добавляет свинца в игральные кости либо их подпиливает, и те, кто, рискуя быть заживо сожженным, делает фальшивые деньги, это и карманные воры, и грабители. Вийон хорошо знал весь этот мир. И в своих стихах он показал, как от случая к случаю эти невинные шалости ведут к профессиональному разбою.

«Пропащие ребята» забавлялись либо забавляли других. Для игры годилось все: и кости для брелана, и карты, и кегли. Точно так же все годилось для того, чтобы производить шум: и цимбалы, и лютня. Зачем лишать себя удовольствия? Так уж человек устроен. Такой вот морали придерживался Вийон. Надо стараться извлекать свою выгоду, причем если нужно, то опережая других: оставить все у девок и в тавернах — не самое страшное зло. Рудиментарный цинизм бедного школяра был соткан скорее из скептицизма, чем из утех. В мире уловок таверна не самое страшное.

1 Перевод Ю. Стефанова.

2 Тебя, Боже, славим... (лат.)

3 Благословен посланник Божий... (лат.)

4 Ф. Вийон. Лирика. М., 1981. С. 89. Перевод Ф. Мендельсона.

6 Ф. Вийон. Лирика. М., 1981. С. 79. Перевод Ф. Мендельсона.

7 Там же.С. 69—70.

8 Ф. Вийон. Лирика. М, 1981. С. 81. Перевод Ф. Мендельсона.

9 Перевод В. Никитина.

11 Ф. Вийон. Лирика. М., 1981. С. 88—90. Перевод Ф. Мендельсона.

12 Там же. С. 112.

13 Ф. Вийон. Лирика. М., 1981. С. 112. Перевод Ф. Мендельсона.

14 Там же. С. 113.