В.Кожинов. Происхождение романа.
Противоречия художественного сознания автора «Жития».

2.Противоречия художественного сознания автора «Жития».

Мы еще обратимся ниже к анализу новаторского повествования Аввакума; необходимо прежде понять самое существо художественного сознания писателя. Вглядываясь в его творчество, сразу поражаешься внешне парадоксальному соединению взаимоисключающих и, казалось бы, несовместимых начал. С одной стороны, Аввакум предстает как «божий подвижник», воплощающий в своих поступках и переживаниях лишь волю некой внешней силы; далее, он — вождь фанатического движения, отрицающий все личное и самую свою жизнь ради общей цели; наконец, он полностью обращен в патриархальное прошлое, в средневековое благочестие, опять-таки лишающее личность всякой собственной активности и обособленности. Однако вместе с тем Аввакум действует и мыслит совершенно самостоятельно; в своем «Житии» он, в сущности, утверждает — оговариваясь и извиняясь — безграничную ценность индивидуального бытия и сознания; наконец, уже поэтому он вырывается далеко в будущее, преодолевая горизонт своего времени, создает произведение, которое по-настоящему оценят лишь во второй половине XIX века Толстой, Достоевский, Горький.

Это цельное единство взаимопротиворечащих стихий открыто выступает в сочинениях Аввакума. Вот он осознает себя только как орудие бога и святого дела, как бы подлостью отрицая и свою личность, и личности своих соратников: «Много тое грязи у Христа -наделано. Не тот Аввакум, и но другой. А за ним дело не станет опасения человеческого...», «Мучься за сложение перст, не рассуждай много! А я с тобою за сие о Христе умереть готов». Однако тот же Аввакум после несправедливых побоев воеводы Пашкова неожиданно вступает в дерзкий опор именно с Христом: «Лежа, на ум взбрело: «за что ты, сыне божий, допустил меня ему таково больно убить тому? Я веть за вдовы твои стал! Кто даст судию между мною и тобою?» Правда, Аввакум сразу же раскаивается в своем «безумном» желании «со владыкою судитца», но это не может уже зачеркнуть самого факта спора. И позднее, страдая в тюрьме, он докучает богу, «да явит ми, не туне ли мое бедное страдание...». И лишь галлюцинация — явление ангела, богородицы и самого Христа — спасает его от сжимающего сердце горького сомнения.

Аввакум призывает народ к самоотвергающейся борьбе, -провозглашая абсолютную ничтожность живого бытия: «А ты, душе, много ли имеешь...? Разве мешок, да горшок, а третье лапти на ногах... А ты откладываешь, говоря: дети малы, жена молода, разориться не хощется... Мужик, да безумнее баб, не имеешь цела ума: ну, дети переженишь и жену ту утешишь. А за тем что? не гроб ли?..» Итак, реальное бытие личности не имеет никакой ценности... Но сам же Аввакум с какой-то пронзительной жалостью и нежностью вспоминает даже о «курочке», которая скрашивала будни сибирской ссылки: «Дурочка у нас черненька была; по два яичка на день приносила робяти на пищу... На нарти везучи, в то время удавили по грехом. И нынеча мне жаль курочки той, как на разум прийдет. Ни курочка, ни што чюдо была: во весь год по два яичка на день давала: сто рублев при ней плюново дело, железо! А та птичка одушевленна, божие творение, нас кормила, а сама с нами кашку сосновую тут же клевала, или и рыбки прилучится, и рыбку клевала». Правда, Аввакум здесь же стремится освятить свое переживание, утверждая, что «бог так строил» и «птичка во славу его», но это призвано лишь оправдать возвеличивание жизненной мелочи, вдруг словно затмевающей все.

Наконец, Аввакум борется за старое русское благочестие, за идеализируемое патриархальное средневековье, когда «у нас, благодатию божиею, самодержство, до Никона отступника, все у благочестивых князей и царей было: и все православие чисто и непорочно, и церковь немятежна». Однако именно сам Аввакум более всего «мятежит» церковь и подрывает «самодержство». Он неустанно и безгранично бунтует против церковных и светских властей, подчас впадая в истинно разинский дух: «Каковы митрополиты и архиепископы, таковы и попы наставлены. Воли мне нет да силы, — перерезал бы... всех, что собак!», «Также бы нам надобно царя тово Алексея Михайловича постричь бедного, да пускай поплачет хотя небольшое время». На царя даже и Разин не отваживался замахиваться...

Итак, божий подвижник, вождь фанатического движения и рыцарь средневекового благочестия выступает вместе с тем как человек, остро ощущающий свое личностное содержание, как бунтарь и, наконец, как всецело самостоятельная, спорящая с богом и судящая царя индивидуальность. Аввакума нередко изображали неким выходцем из прошлого века, который рядом с просвещенными, тяготеющими уже к петровским реформам деятелями воплощает дух средневековья. Однако это совершенно не так.

Средневековый характер носят многие идеи Аввакума, но не его человеческое существо. Как тип человека Аввакум, напротив, далеко «обгоняет» своих противников. Замечателен рассказ о его спорах на церковном соборе 1667 года. Он отрицает никонианскую реформу: «А патриарси со мною, протопопом, на сонмище ратовавшеся, рекоша: «не на нас взыщется, но на царе! Он изволил изменить старыя книги!»... Воистинну омрачися неразумное их сердце, во еже быти им безответным».

Это значит, что как раз противники Аввакума обладают средневековым сознанием: вся ответственность, с их точки зрения, лежит на царе, который, в свою очередь, установлен богом и обычаем, а человек должен только исполнять высшую волю. Между тем Аввакум — всего лишь протопоп, к тому же расстриженный — утверждает и берет на себя личную ответственность за судьбы мира. Он, простой деревенский священник, проживший всего год в Москве и затем более десяти лет проскитавшийся, «яко разбойник», по ссылкам и тюрьмам, хочет и смеет быть судьей власти и всего общества. Он ведь даже не является непосредственным вождем начавшегося движения раскольников, ибо с самого начала оторван от него, общается лишь с несколькими близкими друзьями. Все исходит из него самого, из его собственной воли и разума. Он поистине хочет, пользуясь выражением Гегеля о людях Возрождения, «самостоятельно регулировать условия своего более широкого или узкого круга, опираясь лишь на свою личность, на ее дерзновенное и непомутненное чувство справедливости». И совершенно прав был Горький, когда говорил, что в Аввакуме «поражает быстрый рост духовной мощи личности», характерный для «эпох социальных бурь», подобных времени «Возрождения и Реформации» [1].

И мы не сделаем никакой натяжки, если сблизим Аввакума, например, с героем повести о Горе-Злочастии, который ушел от родителей и слышит сетования Горя:

Однако Аввакум вырвался далеко вперед. Он уже не захотел «покорится» и «поклонитися» не родителям, но патриархам, воеводам и царю; и несмотря на все страдания, муки, насилия, на безмерное Горе, которое набросилось на непокорного, — он счастлив, он действительно живет, «как любо есть», и сама его, казалось бы, аскетическая вера предстает в его душе в прекрасном и сладостном образе возлюбленной Соломона: «Мы же, здесь и везде сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песни песням, их же Соломан воспе...: се еси добра, прекрасная моя! се еси добра, любимая моя! очи твои горят, яко пламень огня; зубы твои белы паче млека; зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в аиле своей...»

И Аввакум уже не сдается, как это сделал молодец; он не возвращается «покоритися». Так в облике Аввакума действительно проступают ренессансные черты.

Как уже говорилось, в России второй половины XVII века ренессансные процессы предстают только как тенденция, ограничиваемая и извращаемая конкретными условиями жизни. Но именно эта тенденция едва ли не наиболее ярко проявилась в Аввакуме, в его человеческом существе. Он апеллирует к прошлому и насаждает церковное благочестие, — но он утверждает старые идеи сам, от себя, в то время как в средневековом обществе они утверждаются верховной властью или силой обычая. Этот средневековый порядок продолжает господствовать и теперь, хотя те или иные явления и идеи прошлого, патриархальное «благочестие» уже распадаются. И поэтому Аввакум, пытающийся сам, лично, вопреки верховной власти и уже измененному обычаю, вернуть прошлое, предстает все же как совершенно новый тип человека, немыслимый в средневековье. И можно, пожалуй, сказать, что старое, определенный комплекс средневековых идей, есть лишь форма бытия и сознания Аввакума, облекающая уже глубоко новое человеческое содержание, которое способно подчас как бы взрывать эту форму.

Это ясно проявляется, например, в отношении Аввакума к богу. Со средневековой точки зрения, личность — слепое орудие бога. И Аввакум сам обличает таких учеников беса, как «Платон и Пифагор, Аристотель и Диоген, Иппократ и Галин», которые «достигоша с сатаною разумом своим «небесных твердей... гадающе к людской жизни века сего... и тою мудростию своею уподобляхуся богу, мнящеся вся знати». Между тем «вси христиане от апостол и отец святых научени быша смирению, и кротости...». Аввакум действительно не стремится уподобиться богу в знании всего; но он явно уподобляется богу практически, стремясь подчинить своей воле целый противостоящий ему мир, казалось бы установленный так именно богом («один-де ты стоишь во своем упорстве», — справедливо говорят ему церковные и светские власти). Он хочет самим своим духом — не «мудростию», а целостной силой души — овладеть всем миром.

твоему?» Такова неслыханная дерзость расстриженного и сидящего в яме протопопа. Он берет на себя высшую ответственность, требуя от своих сторонников массовых самосожжений: «А в огне том здесь небольшое время потерпеть, аки оком мгнуть, так душа и выступит! Разве тебе не разумно? Боишися пещи той? Дерзай, плюнь на нея, небось! До пещи той страх-от, а егда в нея вошел, тогда и забыл вся». Эта варварская и изуверская идея провозглашается дерзким и действительно уподобляющим себя всевышнему богу человеком, ибо никто не давал ему официальной власти над людьми.

Наконец, в послании к царю из тюрьмы в 1669 году Аввакум создает потрясающий образ своего личного величия: «И лежащу ми на одре моем... распространися язык мой и бысть велик зело, потом и зубы быша велики, а се и руки быша и ноги велики, потом и весь широк и пространен под небесем по всей земли распространился, а потом бог вместил в меня небо, и землю, и всю тварь... Так добро и любезно мне на земле лежати и светом одеянну и небом прикрыту быти; небо мое, земля моя, свет мой и вся тварь...» Не так уж существенно, что это «видение» — галлюцинация голодного человека, как несущественно и объяснение Аввакума, что-де «бог мне дал» небо и землю; суть дела в самом этом ощущении своей личности, разросшейся до божественной грандиозности. Отсюда уже естественно вытекает все остальное — и безграничный бунт против мира, и чувство личной ответственности за его судьбы, и гордые слова «никово не боюся, — ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни диявола самого», и не менее дерзостное повествование о самом себе, о своей повседневной «волоките» и «душевном плавании».

Само по себе противоречие «формы» и «содержания» в деятельности Аввакума не является необычным. Проповедь аскетизма, благочестия, фанатичность в той или иной мере соединяются с ренеасансным духом и у многих деятелей и писателей западноевропейского Возрождения — таких, как Д'Обинье, Тассо, Кальдерон и даже Кампанелла, не говоря уже о религиозных деятелях типа Лютера и Кальвина. Кроме того, защита старины у Аввакума часто выражает вовсе не его идейную реакционность, но его демократизм, близость к реальной жизни масс, которые еще пребывают в «средневековом» состоянии. Как верно заметил глубокий исследователь творчества Аввакума и Достоевского В. Л. Комарович, «вся полемика Аввакума в защиту старых обрядов против никониан насквозь пронизана одной идеей — жизненной нерасторжимости этих обрядов... с национальным бытом, со всей совокупностью веками выработанного русского уклада семейной, хозяйственной и личной жизни» [2].

С другой стороны, и самая религиозность Аввакума пронизана именно демократическим духом, как бы возвращающим христианской идеологии ее первоначальную свежесть. «Господин убо есть над всеми царь, раб же со всеми есть божий», — пишет Аввакум. Боярыне Морозовой он указывает: «Али ты нас тем лутчи, что боярыня? Да единако нам бог распростре небо, еще же луна и солнце всем сияет равно... тебе не больши, и мне не меньши». Вспомним также рассказ о пьяных стрельцах, которые почти равны святым мученикам.

Словом, само противоречивое и взаимопроникающее слияние «старины» и «новизны» в Аввакуме не является необыкновенным и загадочным. Сложнее и таинственнее другое — каким образом идейный вождь фанатичных русских раскольников XVII века мог обрести столь мощный и буйный ренессансный дух, как могла вырасти в этих условиях столь яркая и дерзкая личностная энергия? И вот с этой точки зрения как раз нет противоречия между судьбой Аввакума — вождя старообрядцев и существом его личности; первое всецело определяет второе.

в рассмотренных выше русских повестях 1660 — 1670-x годов. «Дьявольские козни», «блудни», свидетельства падения благочестия, которые Аввакум изображает на первых страницах «Жития», и есть плоды этого разложения традиционных устоев. Но замечательно, что и сам Аввакум вступается за благочестие, испытывая бесконечные побои и издевательства, по глубоко личной воле, исходя из внутреннего, индивидуального, собственного представления об идеале. Он пишет об этом времени своей молодости: «А в церкве стою, паки внутренняя беда: бесчинства в ней не могу претерпеть. Беспрестанно ратуюся с попами пьяными и с крылошаны, и с прихожаны... Иное хощу и промолчать, ино невозможное дело: горит во утробе моей, яко пламя палит. И плачю, и ратуюся... Вси бегуны, вси потаковники, вси своя си ищут, а не яже суть божия».

Эта «внутренняя беда», это неутолимое личностное «пламя», которое не поддерживает ни уже распадающийся обычай, ни вышестоящие церковные власти, — совершенно новое явление. И оно глубоко родственно тому неутолимому стремлению к личной свободе, которое наполняет героев новеллистической литературы того же века. Оно так же свободно и индивидуально, только направлено совсем в иную сторону: ведь имению о «новых» людях говорит Аввакум, что они «бегуны» и «своя си ищут», то есть движимы чисто индивидуалистическими интересами.

Таким образом, Аввакум с самого начала несет в себе личностный дух. Однако от этого невнятного внутреннего стремления к благочестию еще очень далеко до уподобления богу, дерзкого низложения царя, жажды подчинить своему духу весь мир и создания жития о самом себе. Эта исторически обусловленная личная анергия шляется только почвой для будущего величия. Она прежде всего дает возможность Аввакуму из деревенского священника стать видным деятелем общерусской церкви. Но едва ли Аввакум, при всем его громадном художественном таланте, природной одаренности, стал бы великим писателем-новатором, если бы он не оказался одним из главных героев раскола. Это было концом его церковной карьеры и началом пути народного вождя, а затем великого писателя.

Здесь, собственно, и обнаруживается самое главное в судьбе Аввакума как писателя, решающая основа его творчества. Перед расколом Аввакум, при всей развитости личного начала, был все же самоотверженным членом церковной иерархии и верным подданным своего царя. Раскол и ссылка сразу и уже бесповоротно вырывают его из системы традиционных отношений; он отпадает от церкви, а затем и от царя. Что бы он ни делал теперь, как бы он ни мыслил — он действует и сознает сам. Даже обращаясь к прошлому, он пытается вернуть его по своей личной воле и разумению, в то время как его враги (в том числе и Никон) даже новшества вводят не лично, от себя, но по общегосударственной воле.

После возвращения из первой ссылки эта самостоятельность только обостряется, ибо Аввакум еще более проникается уверенностью в своей правоте. И вот уже происходит замечательная сцена с царем, возмущенным продолжающейся деятельностью Аввакума: «Я пред царем стою, поклонясь, на него гляжу, ничего не говорю; а царь, мне наклонясь, на маня, стоя, глядит, ничего ж не говорит; да так и разошлись». Царь по-прежнему царь, а Аввакум тот же протопоп, к тому же вернувшийся из мучительной ссылки. Но здесь ясно видно, что они равны в этом молчаливом поединке; личность Аввакума выросла так, что царский титул не может уже ее перевесить.

ибо, во-первых, он оторван и от этого движения — он вновь отправляется в нескончаемые ссылки и тюрьмы, а с другой стороны, само это обреченное, бесплодное движение является цепью разрозненных истерических мятежей и не находит в себе сил даже на то, чтобы освободить своего идейного вождя. Аввакум — именно и только идейный вождь, и потому эта его роль не подавляет в нем личное начало, а, напротив, развивает его еще шире и глубже, доводя до поразительного размаха и напряженности. Так даже реакционность движения, обрекающая его на безвыходность и слабость, способствует росту самого Аввакума: он как бы компенсирует своим собственным пафосом, страстной действенностью своего сознания недостаток желаемого действия в самой жизни. Если бы движение было мощным и целеустремленным, оно вбирало бы энергию вождя в себя и поглощало его личность. Здесь же сам Аввакум как бы больше всего раскольничьего движения; он — его «мысленное солнце», он — его «слово живо и действенно», которое «от небытия в бытие приведе».

Итак, отпадение Аввакума от церкви и государства и его роль идейного вождя своеобразного народного движения определяют ренессансный размах личностного начала. Но есть и другая, не менее существенная сторона дела. Ведь почти три десятилетия жизни Аввакума после раскола, в который он вступил еще молодым и полным сил человекам, — это история непрерывных попыток подавить его личность угрозами, насилиями, ссылкой в дикие и голодные места, истязаниями, уговорами, тюрьмой, проклятиями и, наконец, похоронами заживо в пустозерской земляной тюрьме. Он и сам зовет себя — «живой мертвец». Однако это непрерывное подавление дает прямо противоположные плоды, что ясно выразилось в «Житии». Так, именно когда воевода Пашков жестоко избил Аввакума за его обличения, протопоп впервые дерзнул «судитца» с богом; когда же по указу царя Аввакум был посажен в земляную тюрьму на хлеб и воду, он, «плюнув на землю, говорил: «я, — реку, — плюю на его кормлю...» Энергия Аввакумова духа только нарастает и накаляется, зажатая насилиями и тюремными стенами. Он и сам сознает это, говоря о себе и своих сторонниках: «Елико их больше подавляют, тогда больши пищат и в глаза лезут». Не властная вылиться в действия, в дело, личная анергия переходит в жгучую лавину сознания: «Помяните себе, что я говорю: пропасть и вам за собак места!.. Горе вам, насыщении, яко взалчете! Горе вам, смеющимся, яко восплачете и возрыдаете! Дайте только срок, собаки, не уйдете у меня...!», «Ужаснись, небо, и вострепещи, земле...! Вам засвидетельствую, вам являю, будете ми свидетели во всей Июдей и Самарии и даже до последних земли...»

и гнета. В творчестве Аввакума впервые осязаемо предстало, отразилось это противоречивое свойство русской жизни. Переполнившая личность Аввакума духовная мощь дает ему возможность чувствовать себя словно равным целому миру, вмещать в себя «небо, и землю, и всю тварь». И это происходит не несмотря на борьбу Аввакума за старое благочестие и не вопреки его роли вождя раскольников (а именно такие объяснения -нередко даются исследователями), но закономерно рождается в этой борьбе и в этой исторической роли. Противоречивость Аввакума — не столько результат его личной исключительности, сколько отражение противоречивости русской жизни второй половины XVII века, а значит, и последующего развития, ибо «узел» завязывается здесь. Именно потому творчество Аввакума, запечатлевшее противоречия его личности и эпохи в целом, обладает громадной ценностью, которая только возрастает со временем.

Комментарии

1 М. Горький. Собрание сочинений в тридцати томах, т. 27. М., Гослитиздат, 1953, стр. 34.