Мережковский. Д.: Данте.
VII. Разрушение ада.

VII. РАЗРУШЕНИЕ АДА

«Бог есть виновник зла, как наказания, но не как преступления», — учит св. Фома Аквинский, но не отвечает на вопрос о происхождении зла, а только обходит его, потому что Бог здесь все-таки признан «виновником зла», Deus est auctor mali, a весь вопрос в том, как оправдать Бога во зле.[690] Так же не отвечает на вопрос и Данте.

Ангелов увлек в свое паденье
Проклятою гордыней тот, кого,
Раздавленного тяжестью миров,
Ты видел в безднах ада.[691]

Дантов Люцифер не страшен и не соблазнителен, потому что, при всей внешней огромности, внутренне мал и ничтожен. Это нелепое, трехликое чудовище, пугало для маленьких детей, слишком не похож на того, о ком сам Данте знает, что некогда был он «благороднейшим из всех созданий»,[692] и о ком знает Иов, что «был день, когда пришли сыны Божий предстать пред Господа: между ними пришел и Сатана» (Иов. 1, 6). Дантов Люцифер — жалкая, замерзшая в вечных льдах, раздавленная всею тяжестью миров и в сердце земли железными цепями скованная «Летучая Мышь», беспомощно махающая крыльями, как ветряная мельница, жующая трех, может быть, вовсе не величайших грешников, — такая безвредная, что Данте и Виргилий ползут по шерсти ее, как блохи, и она их не чувствует, — самое слабое в мире существо.[693] А настоящий дьявол — существо, после Бога, сильнейшее, по крайней мере здесь, на земле, для таких слабых существ, как люди. Данте и это знает: «дьявол — злой червь, пронзающий весь мир», источил его, как гнилое яблоко.[694] Но если в мире, создании Божием, — такая червоточина Зла, то будет ли побеждено зло добром, дьявол Богом, — еще неизвестно.

Если Христос воистину воскрес, «смертью смерть попрал», то и державу смерти, Ад, победил. Но никаких следов не осталось в Аду от этой победы, кроме трех ничтожных «развалин», ruina;[695] только об одной из них — разрушенной арке моста над шестой ямой восьмого круга — помнят бесы, что она разрушена сошествием в ад Христа.[696] В ад сошел и «сокрушил врата медные, вереи железные сломал» (Пс. 106, 16), — этого на двери Дантова Ада не видно: так же нетронута она, крепко замкнута и по сошествии Христа, как до него.

«Смерть! где твое жало? Ад! где твоя победа?» (1 Кор. 15, 55), — на этот вопрос мог бы ответить царь Ада, Сатана: «Все еще там же, где были всегда, — в обоих адах, временном и вечном».

— «Входящие, оставьте все надежды», и надежду на Него, мнимого Победителя Ада. Князю мира сего, уже и сейчас принадлежит большая часть этого мира и, по крайней мере, третья часть того — Ад; но и во второй части, в Чистилище, диавол страшно силен: только что древний Змий появляется там, на цветущем лугу, в виде крошечной «ехидны», biscia, как все полуспасенные души бегут от него в ужасе.[697] И в Земном Раю он все еще так силен, что разрушает «колесницу Христову», Церковь.[698] И даже в Раю Небесном сила его не побеждена окончательно: когда Апостол Петр говорит о превращении Церкви в «помойную яму, где смешаны кровь и грязь, на радость Сатане», — красное зарево вспыхивает на небе:

Тогда все небо покраснело так,
Как на восходе иль закате солнца
Краснеет густо грозовая туча.[699]

Это зарево — как бы взрыв огня — Ада — в Раю. Вот как хорошо знает Данте силу не мнимого диавола, нелепого и жалкого, почти смешного, которого видит в сердце Ада, а настоящего, который в Дантовом Аду если не отсутствует, то остается невидимым, и чей только бледный отблеск мелькает иногда на лице таких «великодушных» грешников, «презрителей Ада», как Фарината, Улисс, Капаней, а яснее всего, может быть, на лице ему, Данте, «родной души», Франчески да Римини.

Кажется иногда, что есть у Данте, сходящего в Ад, кроме Вергилия, еще другой, невидимый Спутник — не светлый и не темный, а Сумеречный Ангел:

То не был ада дух ужасный.
Порочный мученик, о нет!
Он был похож на вечер ясный, —
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.[700]

Может быть, в спутнике этом самое страшное и соблазнительное — то, что он так похож иногда на того, кому он сопутствует: «дух возмущенный» в них обоих — один.

«ревность люта, как преисподняя» — Ад? Нет, и жалость тоже: это узнает Данте, увидев муки Ада. Прежде чем в него сойти, он уже предчувствует, что самым для него страшным в Аду будет «великое борение с жалостью»:

День уходил; уже темневший воздух
Покоил всех, живущих на земле,
От их трудов, и только я один
Готовился начать труднейший путь,
И с жалостью великое боренье
Мне предстояло.[701]

И, видя муки Ада, он изнемогает в этом борении:

Великая меня смутила жалость.[702]

Сколько бы ни укорял его добрый вождь, Вергилий:

Ужель и ты — один из тех безумцев,
Кто осужденным Богом сострадает?
Здесь жалость в том живет, кто не жалеет[703]

— эти хитрые доводы разума не заглушают простого голоса сердца, и все-таки первое естественное чувство, при виде мук, — жалеть.

Здесь вздохи, плачи, громкие стенанья
Звучали в воздухе беззвездном так,
Что, внемля им, и я заплакал,[704]
Вид стольких мук так помутил мне очи,
Что одного хотел я — плакать, плакать.[705]

Вся душа его исходит в этих слезах, истаивает от жалости, как воск — от огня.

Самая невыносимая из всех человеческих мук — бессильная жалость: видеть, как близкий человек, или даже далекий, но невинный, страдает, хотеть ему помочь и знать, что помочь нельзя ничем. Если эта мука слишком долго длится, то жалеющий как бы сходит с ума от жалости и не знает, что ему делать, — себя убить или того, кого он жалеет. Кажется, нечто подобное происходило и с Данте, в Аду. Надо удивляться не тому, что он иногда почти сходит с ума от всего, что там видит, а тому, что не совсем и не навсегда лишается рассудка.

«Злой Яме», Malebolge, где мучаются фальшивомонетчики, такой был смрад от тел гниющих, как если бы все больные гнилой горячкой «из больниц Мареммы, Вальдикьяны и Сардиньи свалены были в одну общую яму».[706] Кажется иногда, что сам Данте, надышавшись этого смрада, заражается гнилою горячкою Ада и, в беспамятстве бреда, уже не знает, что говорит и что делает.

«Кто ты?» — спрашивает он, нечаянно ударив ногой по лицу одного из замерзших в Ледяном Озере. Но тот не хочет назвать себя и только ругается кощунственно, проклиная Бога или диавола, мучителя.

Тогда, схватив его за чуб, я крикнул:
«Себя назвать ты должен, должен будешь,
Иль не останется на голове твоей
Ни волоска!» — «Так пусть же облысею, —
Он мне в ответ, — себя не назову,
И моего лица ты не увидишь!»
Уж на руку себе я намотал
Все волосы его и больше, чем одну
Я вырвал прядь, а он, скосив глаза
И пряча от меня лицо, залаял.[707]

Кто в эту минуту страшнее, безумнее, — мучимый грешник или мучающий праведник?

В пятом круге, при переправе через Стикс, утопающая тень грешника высовывает голову и руки из липкой и зловонной грязи, чтобы ухватиться за край ладьи.

«Кто ты, сюда до времени сошедший?»
Так он спросил, и я ему в ответ:
«Сюда пришел, но здесь я не останусь.
А кто ты сам, покрытый гнусной грязью?»
И он: «Я тот, кто плачет, видишь!»

Этих двух слов: «кто плачет», казалось бы, достаточно, чтобы напомнить Данте о вечном человеческом братстве в вечных муках двойного ада, земного и подземного. Но страх лютой жалости в нем так силен, что он спасается, бежит от него в безумие, в беспамятство, и, как это часто бывает с людьми, слишком страдающими от жалости, ожесточает сердце свое, чтобы не жалеть — не страдать.

… «Я тот, кто плачет, видишь!»
«Так с плачем же своим и оставайся! —
Воскликнул я. — Под всей твоею грязью
Я узнаю тебя!» Тогда он руки
К ладье простер, но оттолкнул его
Учитель и сказал: «Прочь, пес нечистый!»
Потом меня он обнял и, в уста
Поцеловав, воскликнул:
«О гордая душа' Благословенна
Носившая тебя во чреве!»

Худшего места и времени, кажется, нельзя было выбрать для такого благословения:

И я в ответ: «Хотелось бы, учитель,
Увидеть мне, как он в грязи утонет прежде,
Чем из нее мы выйдем!» — «Не успеешь
Ты берега достигнуть, — он сказал, —
Как утолишь свое желание»…
И тотчас Увидел я, как тех нечистых псов
Вся мерзостная свора устремилась
Так яростно, чтоб растерзать его,
Что все еще за то благодарю я Бога.[708]

Кто, в эту минуту, в большем позоре, — тот, «в липкой грязи», или этот, во славе, венчанный Вергилием? Мог ли бы Данте, один из благороднейших в мире людей, говорить и делать нечто подобное, если б не сошел с ума?

Мука грешников, погруженных с головой в вечные льды, которым плакать мешают все новые, непролитые, на глазах их леденеющие слезы, больше всего похожа на муку самого Данте: вот, может быть, почему, глядя на них, он больше всего сходит с ума.

«Снимите с глаз моих покров жестокий!» — молит один из них, и Данте обещает ему это сделать, под страшною клятвою:

… «Скажи мне, кто ты,
И если глаз твоих я не открою,
То пусть и я сойду на дно тех льдов кромешных!»
И он в ответ: «Я — инок Альбериго…
О, протяни же руку поскорей,
Не медли же, открой, открой мне очи!»
Но я их не открыл, и эта низость
Зачтется мне, я знаю, в благородство.[709]

Кто кого побеждает здесь «благородством» или «низостью», — обманутый грешник или обманувший праведник? Самое страшное тут, может быть, то, что самому Данте это как будто не страшно. Даже в таком припадке безумия наблюдает он за собой, как за посторонним; все видит, все сознает, — ничего от себя и от других не скрывает, — ни даже этой хитрости сумасшедшего:

Коль хочешь, друг, чтоб я тебе помог,
Скажи мне, кто ты…

Но как же не узнает он, чьи глаза глянули на него сквозь наплаканную ледяную глыбу слез, чей голос молит его: «открой мне очи!», как в нем не узнает он себя самого? Или узнает и, еще больше обезумев от страха, еще лютее ожесточает сердце свое против лютой жалости? Но как бы ни ожесточал его, — не ожесточить до конца. Эти мгновенные припадки безумия проходят так же внезапно, как наступают, и снова вся душа его истаивает от жалости, как воск — от огня.

Если трудно не жалеть и низкие души в муках ада, то насколько труднее — высокие.

Томит меня великое желанье
Узнать судьбу тех доблестных мужей,
Что отдали добру всю душу…
На небе ли блаженствуют они,
Иль мучатся в аду? — [710]

спрашивает Данте одну из этих душ и не может или не хочет поверить, что мучаются в Аду и они, эти подвижники добра. Только что видит их издали, как уже чувствует, что они ему — «родные».

Коль от огня была бы мне защита,

И думаю, позволил бы учитель
Мне это сделать…

Если бы позволил, то, значит, и он не так уверен, как это кажется, — что «осужденных Богом жалеть могут только безумцы».

И я сказал: «О, верьте, участь ваша
Внушает жалость мне, а не презренье,
И не умрет та жалость никогда…
Мы — из одной земли, и ваши имена
И ваши подвиги всегда я вспоминаю,
Как только слышу я о вас».[711]

С легким сердцем проклясть их и отречься от них он не может, потому что все они слишком похожи на него: так же любят и страдают, как он; так же горды и мятежны; так же, делая, может быть, зло, хотели добра; так же гонимы и презрены людьми.

«Мы — из одной земли»: вот почему великий грешник Данте не может, не хочет, не должен быть святым; он должен поднять за собой к небу всю тяжесть грешной земли. Может быть, он и сам не знает, что больше любит, — небо или землю; что для него действительнее, роднее, святее, — тот мир или этот. Если бы он покинул землю, как покидают ее почти все святые, то с какою легкостью вознесся бы на небо! Но вот, не хочет, не может, не должен покинуть; вместе со всею грешной землей погибнет или спасется. Здесь-то и начинается для Данте, человека и всего человечества, путь к новой святости уже не во Втором Царстве Сына, а в Третьем Царстве Духа.

В огненной столице Ада, в раскаленных каменных, зияющих гробах, мучаются «ересиархи» и вольнодумцы-безбожники.

…Вдруг услыхал я голос:
«О, ты, земли Тосканской обитатель,
По огненному городу идущий,
Живой, — прошу тебя, остановись!
Мне звук твоих речей напоминает
О той моей отчизне благородной,
Которой, может быть, я в тягость был»…

Это голос великого гражданина Флоренции, Фаринаты дэльи Уберти, спасшего отечество.

С лицом таким надменным и спокойным,

Как будто ад великое презренье

Ему внушал.[712]

Кажется, этого жалеть не надо: он так могуч и непреклонен, так подобен великому духовному праотцу своему, титану Прометею. Нет, жалок и он. «Я, может быть, отчизне в тягость был», — это смиренное слово в гордых устах — не упрек и не жалоба; но такая бесконечно тихая грусть слышится в нем, что видно, как и этот могучий бессилен и беззащитен в любви. Память о беспощадно изгнавшей его, неблагодарной отчизне жжет ему душу больнее, чем тело жжет огонь.

В третьем круге Ада мучаются «богохульники», под вечным огненным дождем.

И падали на всю песчаную равнину
Так медленно те огненные хлопья
Как снег, в безветренном затишье Альп…
…И вспыхивал от них песок, как трут,
Под выбивающим огонь кремнем…
…И я спросил учителя: «Кто этот,
Там на песке простершийся, огромный?»

Смертный человек, один из семи вождей Фиванских, Капаней, так же, как Фарината, скованному титану Прометею подобен.

«мученики» Ада.

Дети Небес и Земли, венчанные славой,
Титаны, Пращуры пращуров наших, живущие в Тартаре темном.
Вы — родники и начала всей страждущей твари, —

молятся им Орфики.[713]
…И, услыхав, что говорю о нем,
Он закричал: «Каков я был живой, —

Бог кузнеца, чьих молний остриями
Я был пронзен, в мой день последний…

Он радостного мщенья не узнает!»

В древнего Титана вырастает Капаней, а Виргилий умаляется в смиренного монашка Доминиканского ордена.

«О, Капаней, гордыней непреклонной
Ты сам себя казнишь: за ярость ярость
— вот злая казнь,
Тебя достойная!» И, обратившись
Опять ко мне, он продолжал спокойней:
«Там, на земле, он Бога презирал,
И здесь, в аду, все так же презирает».[714]

— не Бог, а диавол: такого мнимого Бога презирать — значит Истинного чтить. Если это Данте не понимает умом, то сердцем чувствует; если в душе своей, «дневной», в сознании, — он с Вергилием, то бессознательно, в душе «ночной», — с Капанеем; только правоверный католик — с тем, а с этим — нечто большее. «Было в душе моей разделение». Не было в нем никогда большего «разделения» — раздирания, растерзания души, чем это.

Может быть, и Ахилл, «сражавшийся из-за любви до смерти», так же невинно страдает в Аду, как смертный титан, Капаней.[715]

Медленно проходит мимо Данте и другого великого, из-за любви страдальца, Язона царственная тень:

Скорбит, но мнится, никакая скорбь
Из глаз его исторгнуть слез не может:
— [716]

говорит восхищенный Виргилий, как будто восхищаться величьем осужденных Богом — не такое же «безумье», как их жалеть.

Душу свою погубил Улисс, новых земель открыватель, за божественную радость познания. Цели уже почти достиг — увидел вдали берег новой земли, может быть, той самой, которую некогда увидит Колумб:


Вдруг радость наша обратилась в плач, —

И как угодно было то Другому, —
Нас поглотив, сомкнулся океан.[717]

Кто этот «Другой», — Бог или диавол, — знает ли Улисс, знает ли сам Данте?

В буре земной погиб Улисс, а в вечной буре Ада двух погибших любовников, Паоло и Франчески, обнявшиеся тени реют так легко, что кажется, не буря уносит их, а сами летят они вольно туда, куда влечет их сила любви, чьих крепких уз и Ад не расторг. Там, на земле, они друг друга любили так, что и здесь, в Аду, неразлучны навеки. «Что Бог сочетает, того человек да не разлучает», — не разлучит и Бог.


Что он меня и здесь, как видишь, не покинул.[718]

В этих двух словах: «не покинул», — все торжество вечной любви над вечными муками Ада; крепче смерти любовь, и крепче Ада.

От жалости к тебе, Франческа, плачу.[719]

Плачет, может быть, не только от жалости, но и от восторга, потому что чувствует вдруг, понимает, если не умом, то сердцем, что прекраснее, чище, святее такой любви нет ничего на земле, а может быть, и на небе.

Обиженные кем? Может быть, для того и сходит с ума, чтоб об этом не думать; спасается в безумье.

Кажется, «обиженные души» он узнает не только в них, но и во всех невинных «мучениках» Ада, martiri,[721] — страшное слово в устах правоверного католика об осужденных Богом. Вслушивается в вопль, доносящийся к нему из тех огненных гробов, где мучаются ересиархи, — вслушивается, и вдруг начинает ему казаться, что и это вопль «несчастных обиженных».[722]

Только ли великие и благородные души торжествуют над муками Ада? Нет, и малые, низшие, если могут, хотя бы на одно мгновение, возвыситься, возмутиться за то, что кем-то, в чем-то «обижены».

Мелкого воришки-святотатца, ограбившего ризницу Пистойского собора, Ванни Фуччи, жалкая душонка мучается в яме, кишащей ядовитыми гадами. Вдруг, «подняв руки и сложив пальцы в два непристойных знака, fiche, он воскликнул»:

«Возьми их, Боже: это для Тебя!»

но тотчас две змеи казнят богохульника: горло обвив, одна сдавила его так, как будто хотела сказать: «Ты этого больше не скажешь!», а другая связала руки его, чтоб «непристойных знаков» больше делать не мог.

И с той поры мне милы стали змеи, —

заключает Данте, забыв, чей образ — древний Змей Искуситель. Радоваться должен бы дьявол богохульству, а не казнить за него. Низкую душу змеи казнят за что-то другое. За что же?



Ни даже Капаней столь не был горд, — [723]

удивляется Данте и недоумевает, а может быть, где-то, в самой, самой темной, тайной глубине души, откуда и находит на него безумие, чему-то сочувствует, в этом «гордом восстании», — на кого, на Бога или дьявола, — в этом весь вопрос. Низкой душе Ванни Фуччи, в ту минуту, когда он делает свой «непристойный знак», сам не зная, кому и за что, — внушает ад такое же «великое презренье», как и высоким душам Фаринаты, Франчески, Капанея, Улисса — всех великих презрителей Ада.

Что же дает силу им всем, великим и малым, высоким и низким, торжествовать над Адом? Может быть, и этого Данте не понимает умом, но сердцем чувствует: ад — насилье, а душа — свобода; этого божественного дара не отнимет у нее никто; этого царственного знака помазания с чела ее никто не сотрет. Кем бы ни был создан ад, Богом или диаволом, — праведно и здесь, в аду, восстание души человеческой против насилия, во имя свободы. «Бог поставил свободную волю своего творения так высоко, что подчинил ей судьбу всего дела своего», — мудро и свято понял Шеллинг.[724] Если вечны муки ада, то и восстание на них вечно. Этого не может не чувствовать один из свободнейших в мире людей, Данте.

О, если ты не не плачешь и об этом, —

спрашивает его Уголино, который сам уже не плачет и не возмущается, — только вспоминает о том, что было с ним до этого второго ада, вечного, в том первом, временном, — о смерти четырех сыновей своих от голода.

Когда же день четвертый наступил,
Упав к ногам моим, воскликнул Гаддо:
«Зачем меня покинул ты, отец?

Как падали, по очереди, все…
Потом, уже ослепнув, их тела
Я, ползая, ощупывал и звал
Умерших, день и два…
»,
Когда он кончил, то, скосив глаза,
Опять зубами вгрызся в жалкий череп,
Как жадный пес в обглоданную кость.

Может быть, этот скрежет зубов по кости не более страшен, чем слова Данте:

— позор земли прекрасной…
Коль все твои соседи медлят карой,
То, воды Арно в устье преградив,
Да сдвинутся Капрея и Горгона,
Чтоб затопить тебя в пучине вод…

Ты на такую муку, —

«муку», croce, — Крест.[725] Два креста — два невинных; в вопле одного:

Зачем меня покинул ты, отец?

не повторяется ли вопль Другого:

Вот когда мог бы Данте вспомнить надпись на двери Ада:

Создало меня Всемогущество Божие,
Высшая мудрость и первая Любовь.

«Величество Божие — в Трех Лицах… Всемогущество — в Отце… В Сыне — премудрость… в Духе — Любовь», — объясняет сам.[726] Но если бы, вспомнив эту надпись, подумал он о крестной муке сынов человеческих и Сына Божия, то, может быть, услышал бы в вечных воплях ада три вечных вопроса; первый — к Отцу Всемогущему: «Доколе будут страдать невинные?» второй — к Сыну Премудрому: «Зачем страдают?» и третий — к Духу Любящему: «За что страдают?» И на все эти вопросы один ответ — молчание.

«Что же, понял, наконец, за что я восстал? А ты покоришься?» — шепчет на ухо Данте, сходящего в ад, невидимый Спутник, и Данте молчит, так же, как те Трое. Но ужас этого молчания больше, чем душа человеческая может вынести. Не вынесла бы и душа Данте: сойдя уже не во внешний, а во внутренний ад — безумие, осталась бы в нем навсегда и погибла бы, если бы не спасло ее чудо, — какое, этого он не говорит, так же об этом молчит, как обо всем самом главном для него и последнем. Но кажется, есть у него два намека на это; оба — в Чистилище. Встреченная там, на втором уступе Горы, тень Гибеллиновского вождя, Буанконте да Монтефельтро, павшего в бою под Кампальдино, в котором и юный Данте участвовал, вспоминает о том, как, в последнюю минуту перед смертью, погибавшая душа его спаслась:

Бежав с пронзенным горлом,
Я обагрял горячей кровью землю.
Уже потух мой взор, когда, с последним вздохом
Я прошептать еще успел: «Мария!»


Перескажи ее: взял Ангел душу
Мою; но дьявол закричал: «Он мой!
Зачем ты хочешь у меня
»[727]

Ангел все-таки отнял душу у дьявола, потому что и одной слезинки довольно, чтобы омыть ее от всех грехов и спасти.

Это первый намек, а вот и второй. Встреченная Данте, у подножия святой Горы Очищения, тень Манфреда, юного, «белокурого и прекрасного», отлученного от Церкви, великого грешника, убитого в бою под Беневенто, тоже вспоминает, как душа его погибала и спаслась.

«Кто я такой, ты знаешь ли?» — спросил он.
Когда же я ответил, что не знаю,

Он мне сказал с улыбкой: «Я — Манфред…
Пронзенный насмерть, я отдался, плача,
Тому, Кто с легкостью прощает все.
Я знаю, что грехи мои ужасны;

К ней приходящих обнимают всех.
О, если б люди это лучше знали, —
Моих костей, лишенных погребенья,
Не мыл бы дождь, и не сушил бы ветер

Но пусть я проклят пастырями Церкви,

Чтоб не спасала вечная любовь,
Коль цвет надежды в сердце зеленеет!»[728]

…Вдруг молнией был поражен мой ум,
Я понял все…

Это будет в Раю; но может быть, и Ада кромешную тьму озарила лучом небесной надежды та же молния.

Данте хочет быть «правоверным католиком» и огненного гроба ересиархов боится пуще всего. Если бы ему сказали, что Адом он разрушил ад, то он не поверил бы и даже не понял бы, что это значит.


Я понял все, но, в тот же миг,
Потухло все в уме изнеможенном.[729]

Молния вспыхивает — Данте понимает, что ад есть, но что ада не будет; потухает молния — перестает понимать.

Господи… прости им грехи, а если нет, то изгладь и меня из Книги Твоей (Исх. 32, 32), —

— аде земном:

Господи! Если Ты хочешь, чтоб мир был, то нет правосудия (Закона); а если хочешь, чтобы было правосудие (Закон), то мира не будет: выбери одно из двух, — [730]

или ад — Закон, или мир — Любовь.

Обе эти молитвы понял бы, может быть, Данте, христианин уже не римско-католической, а Вселенской Церкви.

Хочет Бог, чтобы все спаслись. (I Тим. 2, 4.)

Всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать. (Рим. 11,32.)

Все да будет едино; как Ты, Отче, во Мне,и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино (Ио. 17, 21), —

Да будет Бог все во всех,

«Благость Божия… вернет всю тварь к началу и концу единому… ибо все падшие могут возвыситься (не только во времени, но и в вечности) — от крайних ступеней зла до высших — добра», учит Ориген.[731] Церковь осудила это учение (543 г.): «Кто говорит, что… муки ада не вечны, и что произойдет Восстановление всего, apokatastasis, — да будет анафема; изобретатель сего учения Ориген… да будет анафема».[732] Церковь осудила Оригена, но такие великие святые, как Амвросий Медиоланский и Григорий Нисский, приняли его учение о конце Ада.[733]

Это превосходит наш ум,
Как солнечный луч — слабое зренье.
Я не могу смотреть на это прямо, —
…[734]

«Есть то… чего мы не можем постигнуть умом… и что познаем только (чувством), как бы во сне, come sognando», — скажет Данте.[735]

Тайну «Восстановления всего», Апокатастазиса, люди умом не могут постигнуть, но познают ее чувством, «как бы во сне». Тайну эту знали великие святые, в Церкви, а первый, кто узнал ее в миру, — Данте.