Мережковский. Д.: Данте.
XV. Данте и кесарь.

XV. ДАНТЕ И КЕСАРЬ

В 1308 году избран был в императоры Священной Римской Империи, под именем Генриха VII, маленький германский владетельный граф, Генрих Люксембургский. В следующем году послы его, прибыв в Авиньон, ко двору папы Климента V, возвестили ему, что государь их желает принять корону Кесаря из рук Его Святейшества, в Риме. Папа согласился на это и объявил нового императора в торжественной энциклике Exultat in gloria[417] избранником Божиим, посланным для того, чтобы установить мир всего мира.[418]

«Генрих был человек великого сердца… мудрый, благочестивый… и праведный; был доблестный воин», — вспоминает летописец, Дж. Виллани,[419] — «Богу Всемогущему угодно было пришествие Генриха в Италию для того, чтобы совершилась в ней казнь всех тиранов… и чтобы самовластие их было навсегда уничтожено», — вспоминает и другой летописец, Дино Кампаньи.[420] Вот почему, по свидетельству Виллани, «не только западные, но и восточные христиане, и даже неверные следили за походом Генриха с таким вниманием, что можно сказать: не было в те дни события, равного этому».[421]

Мир, затаив дыхание, ждал от нового императора, «посланника Божия», торжества человеческой совести там, где она всегда бывает поругана больше всего — в делах государственных. «Скажет праведник: есть Бог, судящий на земле» (Пс. 57, 12), — на это надеялись от Генриха все лучшие люди; но, может быть, никто не надеялся так, как Данте.


Увижу я Твое святое мщенье?[422]

На этот вопрос его как будто отвечал ему мститель Божий, император Генрих: «Сейчас увидишь».

Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко… ибо видели очи мои спасение Твое (Лк. 2, 29–30), —

мог бы сказать Данте, вместе с другом своим, поэтом Чино да Пистойя.[423]

«чтоб вновь увидеть звезды».[424]

Когда из мертвенного воздуха я вышел,
печалившего сердце мне и очи,
то усладил их, разлитой по небу
прозрачному до высшей сферы звезд,

В 1311 году, в самом начале похода, пишет он такое же торжественное послание «ко всем государям земли», как двадцать лет назад, по смерти Беатриче. Но то было вестью великой скорби, а это — великой радости.

«Всем государям Италии… Данте Алагерий, флорентийский невинный изгнанник… Ныне солнце восходит над миром… Ныне все алчущие и жаждущие правды насытятся… Радуйся же, Италия несчастная… ибо жених твой грядет… Генрих, Божественный Август и Кесарь… Слезы твои осуши… близок твой избавитель».[426]

Может быть казалось Данте, что в эти дни готово исполниться услышанное им в видении пророчество бога Любви тем трем Прекрасным Дамам, таким же, как он, нищим и презренным людьми, вечным изгнанницам:

Любовь сказала: «Подымите лица,

Наступит час, когда, в святом бою,
Над миром вновь заблещут эти копья!»

Слишком настрадавшиеся люди легко обманываются ложными надеждами: так обманулся и Данте надеждой на Генриха; принял мечту за действительность, облака — за горы, марево воды — за настоящую воду.

Генрих и Данте близки друг другу хотя и очень глубокою, но не последнею близостью. Та же у обоих «прямота», drittura, по слову Данте, — как бы одна, идущая от души человеческой к миру и к Богу, геометрически прямая линия правды, противоположная всем кривым линиям лжи. Оба — «люди доброй воли», — те, о ком Ангелы пели над колыбелью Спасителя:


Pax in hominibus bonae voluntatis.

Оба — высокие жертвы человеческой низости. Главная же близость их, может быть, в том, что оба — люди не своего времени. Но здесь начинается и то, что их разделяет: Данте — человек далекого будущего, а Генрих — близкого прошлого; тот родился на тридцать-сорок веков раньше, а этот — на три-четрые века позже, чем следует. Римская Священная Империя Генриха отделена от Монархии Данте тем же, чем прошлое отделено от будущего, и непохороненный покойник — от нерожденного младенца.

Генрих, «человек великого сердца», почти святой, отдает жизнь свою за обреченное дело, потому что, после Фридриха II Барбароссы, самая идея Священной Римской Империи почти погасла в умах. В 1264 году, за год до рождения Данте, когда «белокурый красавец» Манфред Гогенштауфен пал в бою под Беневентом, сражаясь с королем Карлом Анжуйским, — Священная Римская Империя кончилась.[427] Мир шел, может быть, роковым для него и пагубным, но исторически неизбежным, путем, от всемирного бытия к народному, или, как мы говорим, «национальному», — от насильственного единства к свободному множеству и разделению народов.

Если Генрих — еще не Дон Кихот, то уже один из последних рыцарей и первых романтиков. Вечный спутник их, демон отвлеченности, искажает все его дела, или поражает их бесплодием. С лучшими намерениями делает он зло: желая восстановить порядок в занятых им областях Италии, только увеличивает хаос; сеет мир и пожинает войну.

«всюду устанавливая мир, как Ангел Божий», — вспоминает Дино Кампаньи.[428] — В день Богоявления, 6 января 1311 года, Генрих венчается в Милане железной короной ломбардских королей.

Данте видел Генриха, вероятно, в январе 1311 года, в Милане, вскоре после венчания. Царственного не было ничего в наружности этого сорокалетнего человека, небольшого роста, с голым черепом, с тихим, простым и печальным лицом. Легкая косина одного глаза придавала ему иногда, как это часто бывает при косине, выражение беспокойное и тягостное, почти зловещее; точно искажавший все дела его, насмешливый «демон отвлеченности» исказил и лицо его: «прямое сердце — косое око».[429]

Данте, по обычаю всех допущенных пред лицом императора, стоя на коленях и низко опустив лицо к ступеням трона, обнял и поцеловал ноги «Святейшего Августа». Дважды целовал он ноги человеку: в первый раз тому, кого больше всех ненавидел, — папе Бонифацию VIII; во второй — тому, кого, после Беатриче, больше всех любил, — императору Генриху; двум носителям высших властей, небесной и земной.

Кажется, в письме Данте к императору, писанном в том же году, месяца через два, есть намек на то, что он чувствовал при этом целовании: «Видел я и слышал тебя, Всемилостивейший… и обнимал ноги твои и уста мои исполнили свой долг. И возрадовался дух мой, и сказал я себе: „Вот Агнец Божий, взявший на себя грех мира“».[430]

Лестью и кощунством могли бы казаться эти слова в устах всякого человека, кроме Данте, потому что никто не способен был меньше, чем он, к лести и кощунству. Что же они значат? Кажется, он хочет и не может выразить в них то, что тогда почувствовал в Генрихе, увидев, как бы в мгновенном прозрении, всю его грядущую судьбу — не золотым венцом венчаться в победе, а терновым — в страдании; быть обреченной на заклание жертвой — одним из многих агнцев Божиих, идущих за Единственным. И это увидев, он полюбил его еще больше, потому что в его судьбе узнал свою.

Слишком чист был сердцем Генрих для такого нечистого дела, как политика. В самом начале похода делает он роковую ошибку. Множество изгнанников, большей частью Гибеллинов, приверженцев императорской власти, изгнанных ее врагами. Гвельфами, и собравшихся из всех городов Верхней Италии, ищет в нем опоры и защиты, но не находит: он объявляет торжественно, что не хочет знать ни Гибеллинов, ни Гвельфов, потому что пришел в Италию не для вражды, а для мира. Но этого не поняли ни те, ни другие. Вместо того чтоб их примирить, он только ожесточил их друг против друга и восстановил против себя; Гвельфы считают его Гибеллином, а Гибеллины — Гвельфом. Стоя между двух огней, он топчет их оба, но не гасит; старую болезнь итальянских междуусобий загоняет внутрь, но не лечит; делается пастухом волчьего стада, не предвидя, что волки съедят пастуха.

После первой ошибки делает вторую, большую: насильственно возвращает Гибеллинов-изгнанников в те города, откуда они были изгнаны. Но, только что вернувшись на родину и чувствуя себя победителями, мстят они врагам своим, Гвельфам, так же беспощадно изгоняя их, как сами были ими некогда изгнаны.[431] И тотчас же по всей Верхней Италии вспыхивают бунты против императора. Две сильнейших крепости, Кремона и Брешия, запирают перед ним ворота. В медленных осадах проходят месяцы, и Генрих, в этой истощающей и бесславной Ломбардской войне, увязает, как в болоте.[432] А между тем злейший и опаснейший враг его, Флоренция, вооружается, приобретает союзников и подкупами, не жалея денег, разжигает все новые бунты.

В эти дни Данте прибыл в Тоскану, к источникам Арно, может быть, для того, чтобы ближе быть к Флоренции, куда надеялся, со дня на день, вернуться. Видя опасность, грозящую Генриху, он остерегает его письмом. Смысл этого темнейшего, писанного на плохом латинском языке и школьною ученостью загроможденного послания таков: «Что ты медлишь в Ломбардии? Или не знаешь, что корень зла не там, а здесь, в Тоскане? Имя его — Флоренция. Вот ехидна, пожирающая внутренности матери своей, Италии. Только раздавив ее, победишь, — спасешь себя и нас».[433]

Это послание написано 16 апреля 1311 года, а за две недели до него, 31 марта, — другое: «Данте Алагерий, флорентиец, изгнанный невинно, — флорентийцам негоднейшим, живущим на родине… Как же вы, преступая все законы Божеские и человеческие, не страшитесь вечной погибели?.. Или вы еще надеетесь на жалкие стены ваши и рвы?.. Но к чему они послужат вам… когда налетит на вас ужасный… все моря и земли облетающий, Орел?.. Город ваш будет опустошен мечом и огнем… ваши невинные дети искупят грех отцов своих… И если не обманывает меня подтверждаемое многими знаками предвидение, то, после того как большинство из вас падет от меча… немногие, оставшиеся в живых, изгнанники… увидят отечество свое, преданное в руки чужеземцев».[434]

«Рога нашего ни перед кем не опустим», — этими гордыми словами могла бы ответить Флоренция самому гордому из сынов своих, Данте, так же, как отвечала всем своим тогдашним врагам.[435] Главную силу в поединке с Генрихом дает ей то, что против старого, уже никому не нужного и никого не чарующего знамени всемирности подымает она нужное и всех чарующее знамя отечества. «Помните, братья, что Германец (Генрих) хочет нас погубить, — пишут флорентийцы в воззвании к своим ломбардским союзникам, восставшим на императора. — Помните, какое чуждое нам по языку и крови, ненавистное племя ведет он с собой на Италию, и каково нам будет жить под игом этих варваров! Укрепите же сердца ваши и руки на защиту самого дорогого, что есть у нас в мире, — свободы!»[436]

Вот в чем сила Флоренции — в восстании против чужеземного ига за свободу отечества. Люди слышат: «Римская Священная Империя», — и сердца их остаются холодными; слышат: «Отечество», — и сердца их горят. «Долой чужеземцев! Fuori lo straniero!» — этот клич, которому суждено было сделаться голосом веков и народов — началом всемирной войны, — впервые прозвучал тогда, в Милане. Понял ли Данте страшный смысл его и если понял, то повторил ли бы его, даже ради спасения отечества?

Близкое прошлое — за Генрихом, далекое будущее — за Данте, а ближайшее настоящее — за Флоренцией. Те оба реют где-то в облаках, а эта твердо стоит на земле; у тех — мечта, а у этой — действительность. И сколько веков пройдет, прежде чем люди поймут, что Данте был все-таки прав, и что воля его ко всемирности выше, чем воля врагов его к отечеству! Сила настоящего, в борьбе с бывшим и будущим, так велика, что в те дни, когда шла борьба, сам Данте мог усомниться в своей правоте.

Вот что скажет, через двести лет, о тех самых «флорентийцах негоднейших», sceleratissimi, которых Данте так презирал, почти такой же среди них одинокий, так же ими непонятый и презренный, как он, великий флорентиец, Макиавелли: «Кажется, ни в чем не видно столь ясно величие нашего города, как в тех междуусобиях, divisione (cittá partita, по горькому слову Данте), которые могли бы разрушить всякий другой великий и могущественный город, но в которых величие нашего — только росло. Сила духа и доблесть, и любовь к отечеству были у граждан его таковы, что и малое число их, уцелевшее в тех междуусобиях, сделало больше для его величия, чем все его постигшие бедствия могли сделать для его погибели».[437]

Если в малой тяжбе Данте с Флоренцией прав не он, а Макиавелли, то, в великой тяжбе прошлого с будущим, кто из них прав, — этого, и через семь веков после Данте, никто еще не знает.

Римской Империи. 7 мая 1312 года вступает он в Рим, занятый войсками второго, после Флоренции, злейшего врага своего, Роберта Анжуйского, короля Неаполя.

Кровью залили уличные бои развалины Вечного Города, Базилика св. Петра, где надо было венчаться Генриху, занята была, так же как весь Ватикан, войсками Роберта. Папы не было в Риме. В жалком и постыдном Авиньонском плену у французов сам француз, «гасконец», il guasco, как назовет его презрительно Данте, все еще мечтает он о земном владычестве пап и, боясь за его последний клочок. Римскую область, — как бы не отнял ее император, — подло и глупо изменяет им же только что заманенному в Италию Генриху; делает с ним то же, что разбойник — с заманенной жертвой: режет его в западне; войско Роберта в папских руках, — разбойничий нож.

Кардиналы отказываются, конечно не без ведома папы, венчать Генриха, под тем предлогом, что сделать этого нельзя нигде, кроме базилики Петра. Но римский народ, верный до конца императору (все простые люди из народа, такие же «прямые» сердцем, как он сам, будут верны ему до конца), почти насильно принуждает кардиналов к венчанию. Папский легат, тоже изменник, тайный друг и пособник Роберта, венчает Генриха в Латеранском Соборе, 29 июня, в день Петра и Павла.[438] Нехотя и не там, где надо, изменниками, слугами папы-изменника, венчан, как бы накриво, накосо, Генрих Косой: так посмеялся над ним и этот вечный спутник его, насмешливый демон.

Уличные бои возобновились после венчания с новою силою. Чтобы избавить от них несчастный город, Генрих вышел из него и только теперь наконец двинулся туда, где был «корень зла» и куда звал его Данте, — на Флоренцию. 19 сентября подошел он к самым воротам ее, так что осажденные ждали, с часу на час, что он войдет в город, и думали, что пришел их конец. Множество флорентийских изгнанников, тоже с часу на час ожидавших возвращения на родину, сбежалось к императору. Но среди них не было Данте.[439] «К родине своей питал он такую сыновнюю любовь, что, когда император, выступив против Флоренции, расположился лагерем у самых ворот ее, Данте не захотел быть там… хотя и сам убеждал Генриха начать эту войну», — вспоминает Леонардо Бруни.[440] Кару Божию звал Данте на преступную Флоренцию, а когда уже готова была обрушиться кара, не захотел ее видеть: духу у него не хватало радоваться бедствиям родины. Это значит: явно ненавидел и проклинал ее, а тайно любил; было в душе его «разделение» и в этом, как во многом другом.

Только случай спас Флоренцию: вдруг подоспевшая, из Романьи, Тосканы и Умбрии, помощь союзников принудила Генриха отступить и начать правильную, надолго затянувшуюся осаду города. Когда же наступила зима, то смертность от холода, голода и повальных болезней увеличилась в императорском войске так, что Генрих вынужден был, сняв осаду, 6 января уйти на зимние квартиры в соседнее с Флоренцией местечко, Поджибонси (Poggibonsi).[441]

— обреченную на заклание жертву.

Если мера человека узнается лучше всего в страданиях, то прав Данте, не называя Генриха иначе как «духом высокий Arrigo», l'alto Arrigo. Душу свою он отдаст за чужой несчастный народ, который поступит с ним так же, как злое и глупое дитя, «если бы, умирая от голода, оно оттолкнуло кормилицу».[442]

Всеми покинутый, в чужой полувражеской стране, где самый воздух напоен предательством, как воздух Мареммы — болотной лихорадкой, Генрих видит, как войско его с каждым днем уменьшается, тает, от постоянных, тоже предательских засад и нападений полувоенных, полуразбойничьих шаек, бывших для этого доблестного, но изнеможенного войска тем же, что ядовитые жала бесчисленных мух — для издыхающего льва. Гнусно изменяют Генриху все, но гнуснее всех — папа, — сначала тайно, а потом и явно, когда императора Священной Римской Империи, им же провозглашенного, в недавней энциклике, «посланником Божиим», — вдруг испугавшись в нем соперника земному владычеству пап и как бы сойдя с ума от этого страха, — он отлучает от Церкви. Видеть, как пастырь Христов сделался волком, всем верующим было страшно, но страшнее всех Генриху, потому что он больше всех верил ему и на него надеялся.[443]

Ко всем этим испытаниям внешним присоединилось и внутреннее — потеря нежно любимой жены и брата: оба умерли, все в том же несчастном походе, так что скорбь его растравлялась терзающим сомненьем: имел ли он право жертвовать чужому, неблагодарному народу не только собой, но и теми, кого больше всего на свете любил?[444] Мука этого сомненья, может быть, облегчалась для него только тем, что смерть и ему самому уже смотрела в глаза: медленный, но жестокий и неисцелимый недуг подтачивал силы его, как медленный яд. Бывали дни, когда изможденное, прозрачно-бледное, точно восковое лицо его напоминало лицо покойника.

Но чем тяжелее был крест, тем он мужественнее нес его; духом не падал, а возвышался и креп. «Мы родились от вечного гранита», — мог бы сказать и он, как Данте.

«демон отвлеченности», отступил от него, побежденный. Прежде ходил он. как бы на аршин от земли, точно реял по воздуху, а теперь твердо пошел по земле; деятелем стал созерцатель, — искусным полководцем и мудрым политиком. С папой порвав окончательно и презрев отлучение от Церкви, заключил он союз с королем Сицилии, Фридрихом Аррагонским и с Генуей; убедил и германских князей двинуть на помощь к нему огромное войско.

Новый поход, тщательно подготовленный за зиму, должен был охватить Италию с двух концов, с юга и севера, морскими и сухопутными силами. «Люди, опытные в военном деле, — вспоминает Дж. Виллани, — не сомневались… что государь такого великого духа и таких отважных замыслов мог легко победить короля Роберта и, победив его, овладеть всей Италией и многими другими странами».[445] Это значит: мог восстановить бывшую или основать будущую Всемирную Монархию, о которой мечтал и Данте.

Снова, как тогда, при первом явлении Генриха, «посланника Божия», мир, затаив дыхание, ждал великих событий, которым суждено было, казалось, изменить лицо мира. Но произошло то, чего никто не ждал: 4 августа 1313 года император выступил в поход из Пизы, а через двадцать дней, недалеко от Сиены в монастыре Буонконвенто, причастившись Св. Тайн у духовника своего, доминиканского инока, Бернардо Монтепульчиано, тяжело заболел и так внезапно умер, что прошел слух, что он отравлен был ядом в Причастии[446] и что это злодейство совершено если не по воле, то не без ведома, а может быть, и тайного согласия папы: видя, что отлучение от Церкви не помогло, решил он будто бы прибегнуть к этому, более действительному, средству — яду. Если так, то Римский Первосвященник мог бы сказать над гробом Римского Императора: «Я тебя родил — я тебя и убил!»

Верен ли этот слух или ложен, — страшно уже и то, что люди могли ему поверить с такою легкостью: видно по ней, какое зло тогда царило в миру и в Церкви.

В скорой смерти папы (года не прошло, как умер он, все в том же постыдном и жалком Авиньонском плену) увидели все Божью кару и могли поверить тому, что предрек о нем Данте: папа на папу, Климент Гасконец на Бонифация Ананьевца, второй маленький Антихрист на первого низвергнется в раскаленный колодезь Духопродавца Симона Волхва, — и тяжестью своею «глубже вдавит Ананьевца в ту огненную щель».[447]

«Белая Роза» вечной весны.[448]

В жизни Данте смерть Беатриче и смерть Генриха — два равно, хотя и по-разному, сокрушающих удара. Мало говорит он о первой, а о второй не говорит ничего, может быть, потому что люди говорят и плачут в великом горе, а в величайшем — молчат без слез.

Не плакал я — окаменело сердце.[449]

Слезы, до глаз не доходя, сохли на сердце, как на раскаленном камне.

все надежды разбиты, и главная из них — возвращение на родину.

«к флорентийцам негоднейшим», в котором предрекал им ужасную казнь, и письмо к императору, в котором убеждал его раздавить «ядовитую гадину», Флоренцию? Если вспомнил, то, может быть, шевельнулось в сердце его, умом незаглушимое, сомнение: не предал ли он отечество для невозможной мечты о всемирности? И, может быть, приснился ему страшный сон наяву: будто проваливается он, падает в последний круг Ада, в «Иудину пропасть», Джиудекку, где в вечных льдах леденеют предатели