Петрарка. Боккаччо

Боккаччо

1350 год папа огласил anno santo — святым годом. После рождества 1349 года, едва миновала чума, из всех европейских стран в Рим направились паломники. Как же примет их Рим, на который обрушилось двойное несчастье — чума и землетрясение? Кто найдет в нем пристанище? Таверны, постоялые дворы, харчевни — а их осталось совсем мало, ведь Рим отвык от гостей — были переполнены; люди искали приют в частных домах, и весь город превратился в сплошной постоялый двор. Каждый домовладелец стал хозяином постоялого двора. Но все равно для всех не хватало мест, приходилось ночевать под открытым небом, возле костров. Таким ночлегом были вынуждены довольствоваться те, кому пребывание в Риме оказалось не по карману. Цены возросли непомерно, люди жаловались на нехватку сена, соломы, топлива, рыбы и овощей, только мяса всегда было вдоволь, и стоило оно не очень дорого. Римлян упрекали в жадности, многие придерживали хлеб и вино, пока они не подорожали. Обедневший город хотел обогатиться за один год.

Паломники не находили здесь почти ничего, кроме памятников старины да преданий. Все, что некогда было украшением города, лежало в развалинах или находилось в полном запустении. Тем фанатичнее молились они на могилах апостолов, а когда в воскресенье или в праздники в соборе святого Петра показывали Santo Sudario [1], толчея была неимоверная, возникали даже опасения, что старые стены собора не выдержат и рухнут под натиском толпы. Старые люди, помнившие последний юбилейный год пятидесятилетней давности, с грустью взирали на эти ужасные перемены. Теперь в Риме не было папы, а тогда в столице Петра восседал великолепный Бонифаций VIII, последний из могущественных пап, которому подчинялись императоры и короли.

Молодежь в свою очередь с грустью смотрела на Капитолий, где уже не развевалась хоругвь трибуна. Никто не знал, что с ним сталось. Одни говорили, что он в Абруццах и ведет жизнь отшельника, другие — что трибун отправился в Святую землю, а некоторые готовы были поклясться, что опознали его в толпе паломников. Но все эти слухи быстро забывались, так как на поверку оказывались лишь безосновательными домыслами.

Петрарка только в конце лета собрался в путь. Пятый раз в жизни он ехал в Рим. Но на этот раз не с французской земли, а с итальянской, поэтому он не думал об удобном морском пути и не спешил. Он и не мог спешить, ибо это были уже не те времена, когда можно было ехать налегке, вдвоем или втроем. Хотя это путешествие не было путешествием важного синьора или сановника, все же оно оказалось достойным столь почитаемого поэта. Каждый город хотел видеть его своим гостем, и в каждом городе кто-нибудь да присоединялся к его свите. Так Петрарка въехал во Флоренцию.

Флоренция не обладала для него очарованием отчизны, здесь не было ничего, что могло бы поразить человека, который знал Париж, Неаполь, авиньонские дворцы и замки почти всех итальянских князей. В отличие от Данте, сердце которого трепетало при одном лишь воспоминании о mio bel San Giovanni [2], Петрарка остался холоден к этому городу. Флоренция значила для него гораздо меньше, чем Рим, где самая обыкновенная мостовая становилась для поэта дорогой мечтаний и возвышенных раздумий. Разумеется, Флоренции досталось куда больше, чем другим городам, начиная от древних этрусков, но кто думал в те времена об этрусках, могилы, картины и скульптуры которых еще были погребены в земле? Зато история этого города никогда не знала отдыха, и незачем было искать в ней вчерашний день.

Петрарка осматривал средневековый город, где Палаццо Веккьо уже бросал свою неровную тень на площадь Синьории, но над Санта-Мария-дель-Фьоре еще не возвышался купол Брунеллески. В пролетах Понте Веккьо над желтым Арно, как и сегодня, словно птичьи гнезда, лепились многочисленные ювелирные лавчонки. В их розовых или голубых стенах был заключен сказочный мир, мир чудесных золотых изделий, которые просеивали, примеряли тонкие руки высоких, стройных девушек с полными губами, светлоглазых, светловолосых или же с волосами цвета каштана. Еще не воплотил их в бронзу и мрамор Донателло, еще не восторгался ими Боттичелли, а Гирландайо не заселил ими пресвитерию в церкви Санта-Мария Новелла. С ее стен смотрели тогда суровые фрески Орканьи, это был мир Джотто, красочная колокольня которого уже поблескивала на солнце, в этом aero cristallino — прозрачном флорентийском воздухе, ожидающем зорь Возрождения. Он один в этом городе был предвестником Ренессанса.

Сын изгнанника чувствовал себя тут очень неуютно, даже было как-то неспокойно на душе, особенно если он шел мимо дома Портинари, из которого некогда выходила Беатриче, мимо находящегося неподалеку другого дома, из которого украдкой бежал его отец, чтобы больше сюда не вернуться, или же мимо маленькой, величиной с платок, площади с узким домом на краю, откуда тем же вихрем был выброшен Данте.

Он чувствовал себя чужим на этих шумных улочках, в этом котле, кипевшем тысячью страстей «в пределах одной стены и рва». Почести, которые ему оказывали, он принимал весьма сдержанно, это можно было считать скромностью. Истинную свободу он находил только в кругу верных друзей. Больше всего его привлекал Джованни Боккаччо.

Сын флорентийского купца и неизвестной парижанки, моложе Петрарки на девять лет, живой, остроумный весельчак, известный своими любовными похождениями, стихами и новеллами, он краснел и смущался, как студент, в обществе поэта, увенчанного лаврами на Капитолии. Боккаччо любил и почитал Петрарку с давних пор. Знал наизусть его сонеты и, подражая им, сочинял собственные, старался не упустить ничего из его латинской прозы, писал «Bucolicum carmen»[3] тем же стилем и с такими же запутанными аллегориями, сто раз принимался за письмо, в котором хотел высказать свое восхищение творцу «Африки», а сейчас не находил слов, чтобы хладнокровно отвечать на его вопросы. Под сенью громкой славы Петрарки он чувствовал себя лишенным собственной славы, более того, она казалась ему незаслуженно шумной.

Встретившись, они долго смотрели друг на друга. Они были одинакового роста. Боккаччо внимательно изучал смуглое благородное лицо поэта с тонкими губами, останавливал взгляд на достойных прекрасного рисунка руках, и он не был бы сыном флорентийского купца, если бы не заметил и не оценил изящного одеяния Петрарки и великолепного сукна, из которого оно сшито. Петрарка с интересом следил за беспокойными движениями этого высокого, сильного человека, который, хотя ему еще и не было сорока, уже начинал седеть и обнаруживал склонность к полноте. Припомнились ему и неаполитанские сплетни о любви Боккаччо и Марии, дочери короля Роберта. Встретилась эта странная пара в церкви Сан-Лоренцо Маджоре. Лаура? Беатриче? Вовсе нет. Боккаччо не был ни мечтателем, ни трубадуром. Он любил и был любим, спал со своей возлюбленной, писал не только для нее, но и в ее присутствии. А когда с ней расстался, из-под его пера вышла «Элегия мадонны Фьяметты», посвященная всем влюбленным дамам, это был первый дневник покинутой женщины, скорбный плач раненой любви, не надуманный, а правдивый и душераздирающий, как голос живого человека.

Петрарке известно было обо всем этом понаслышке, ни одной из его книг он не читал и промолчал, узнав, что Боккаччо занят сочинением большого сборника новелл. Его заинтересовало только название книги: «Декамерон». Он спросил Боккаччо, знает ли тот греческий. «Увы, всего лишь несколько слов». «Так же, как и я», — ответил Петрарка и рассказал ему о своих занятиях греческим.

За несколько лет до того в Авиньоне появился некто Варлаам, родом из Калабрии, грек, исповедовавший греческую веру, от которой он отрекся и принял католичество. Петрарка завел с ним знакомство, перешедшее в дружбу. Они встречались ежедневно, и Варлаам стал учить его греческому языку по рукописи Платона. Варлаам получил от этих уроков больше, чем его ученик: он изучил латынь, которую знал плохо, и благодаря протекции Петрарки получил епископство в родной Калабрии. Через несколько месяцев он покинул Авиньон, и это краткое обучение было прервано. Других учителей у Петрарки не было. Боккаччо дал Петрарке слово, что не успокоится, пока не найдет грека, способного научить его греческому. «Это необходимо, — посоветовал Петрарка, — пусть хоть один из нас хорошо изучит этот язык. Без него мы оба хромаем на одну ногу».

Несколько дней они были почти неразлучны, проводили вместе каждый свободный час. Боккаччо открыл Петрарке свои замыслы. Он хотел написать произведение «De claris mulieribus» — «О славных женщинах», как бы в дополнение петрарковского «De viris illustribus», но больше всего ему по душе «Genealogia deorum» — «Генеалогия богов», в которой каждый найдет сведения о древних богах.

Петрарка одобрил и горячо поддержал его — это были труды, достойные столь блестящего ума, Петрарка просматривал книги, которые были гордостью и величайшим сокровищем Боккаччо. Среди них он обнаружил копии собственных произведений, сонеты, письма, разные мелочи. Но больше всего интересовался он античными писателями. Ничего нового в этом собрании он не нашел, однако некоторые кодексы были в лучшей сохранности, чем те, которые имелись у него. Боккаччо рассказывал о своих посещениях монастырских библиотек на Монте-Кассино, в Гротта Феррата. «Не поверишь, какие это руины, как все разрушено».

Это Петрарка знал по собственному опыту. Но не следует ни разочаровываться, ни сомневаться, думал он: нам не известен ни день, ни час, когда в наши руки попадет какое-нибудь забытое произведение античных писателей. В эту минуту вошел Лапо ди Кастильонкьо — он хоть и был юристом по профессии, но великолепно знал литературу. Страстный коллекционер, собиратель античных авторов, он нашел несколько сочинений Цицерона, которые незадолго до того переслал Петрарке. Они переписывались, Лапо копировал также письма Петрарки для других лиц. В этот раз он на прощание сунул поэту в сундук какую-то заплесневелую книгу.

— Что это?

— Увидишь.

Для более продолжительного разговора не было времени — кони ждали возле дома.

лучшие хирурги — из всех врачей он доверял только хирургам. Благодаря их стараниям через несколько недель поэт мог уже передвигаться. Он немножко прихрамывал, но ничуть не больше, чем прежде, а это у него было с детства. Еще прикованный к постели, он описал свое приключение в письме к Боккаччо. И закончил его следующими словами: «Пишу тебе, мой друг, еще лежа в кровати, что, впрочем, видно из самого начертания букв, и пишу не для того, чтобы ты посочувствовал мне, а чтобы ты порадовался, что я перенес это с полным спокойствием духа и точно так же перенесу и худшее, если случится. Живи счастливо и будь здоров, а обо мне не забывай».

Это письмо, написанное «в ночной тиши», было первым посланием в их многолетней дружбе. С этого времени они не перестают переписываться, думать друг о друге, мечтать о новой встрече, обмениваться книгами, все теснее, все прочнее становятся их дружеские отношения. Лишь через четыре столетия Гёте и Шиллер повторят этот образец дружбы двух великих писателей, которые в одном и том же столетии делят между собою славу и гордость своего народа. Сегодня говорят: Петрарка и Боккаччо, одному отдавая первенство в поэтическом мастерстве, другому — в итальянской прозе. И действительно, трудно не поражаться, что в середине XIV столетия, через сто лет после первых неуклюжих попыток передать факты и мысли на итальянском языке, он приобрел под пером Боккаччо такое богатство и совершенство.

грохотом маленьких мастерских ремесленников, никто до него не пытался сажать цветы и сеять траву на городской мостовой, загонять в гущу домов веселый ветер полей, никто не умел из шероховатых слов извлечь нежную мелодию, напоминающую шум деревьев в летнюю ночь, и не в силах был по ступеням коротких фраз подняться к огромным, разветвленным периодам. Они были построены по античному образцу, но так, как вскоре будут строить архитекторы Ренессанса, мастера фасадов с широкими окнами и мощными карнизами, бросающими тень на весь верхний этаж.

Сознавая свое мастерство, Боккаччо, однако, недооценивал значимости своих произведений, но все же относился к ним куда благосклоннее и нежнее, нежели Петрарка, совершенно пренебрегавший ими. Все эти новеллы и рассказы были для него лишь «развлекательной литературой», более высокой, чем ярмарочные творения, народные прибаутки и притчи, но родственной им по жанру; более высокие по языку и стилю, они все же принадлежали к той убогой «простонародной» литературе, которая отвечала потребностям текущего момента, но не имела права рассчитывать на грядущие столетия. Несравненно важнее всех «Декамеронов», которые писал его друг, была для Петрарки та заплесневелая книга, которую сунул ему в сундук Лано ди Кастильонкьо. Только особым стечением обстоятельств: несчастьем с ногой, болезнью, а потом и всевозможными делами в конце юбилейного года в Риме — можно объяснить тот невероятный факт, что он взялся за этот драгоценный фолиант лишь на обратном пути, в Ареццо.

Город встретил Петрарку небывалыми почестями. Ему показали оберегаемый с большим пиететом дом, в котором он родился. Ни один поэт до него не переступал еще порог своего детства с таким чувством, будто входил в музей. Но вот после всех оваций и приемов Петрарка нашел наконец свободную минуту и заглянул в рукопись, которую дал ему Лапо. И сразу все перестало для него существовать. Напрасно стучались в двери — Петрарка не велел никого впускать. Он оправдывался тем, что принимает у себя очень высокого гостя.

Мало ныне на свете людей, кого согревает это имя и, пожалуй, ни в ком не вызывает такого неподдельного восторга, какой пробудило в тот декабрьский день у Петрарки. Это имя пользуется неизменным и большим уважением у филологов и историков литературы, идущих по следам его странствия im Wandel der Jahrhunderte [5]. Это имя носил с заслуженной гордостью ритор I века, испанец родом, во времена Флавиев содержавший школу красноречия в Риме. Он и сам выступал как адвокат в знаменитых процессах, находился в дружеских отношениях с семьей императора, оставил немало произведений, в числе их знаменитое «De institutione oratoria» — «О воспитании оратора». Тонкий исследователь стиля, великолепный теоретик красноречия — его особенно почитали в последние века античности, — он был хорошо известен и в раннем средневековье, а потом затерялся, как множество других, где-то между XII и XIII веками.

Петрарка хорошо знал только те «декламации», которые ходили под его именем, и сразу распознал бы фальшивку. Сейчас он держал «Воспитание оратора», так давно разыскиваемое. Экземпляр находился в плачевном состоянии. Не хватало нескольких книг, а в тех, что уцелели, было множество пробелов. Рукопись была переписана небрежно, пестрела ошибками. Преисполненный восторга от того, что стал обладателем такого сокровища, и тревожась, что, возможно, где-то еще находится затерянное, Петрарка, по своему обыкновению, чтобы поделиться тем, что творилось в его душе, написал письмо, обращенное к духу Квинтилиана. Он датировал его из Ареццо: «В горном мире, между правым склоном Апеннин и правым берегом Арно, в моем родном городе, где впервые удалось мне познакомиться с тобой, 7 декабря года от Рождества Христова, которого твой господин [6] предпочитал не признавать, а преследовать, 1350». В сборнике писем Петрарки, хранимом во Флоренции, почтенный Лапо ди Кастильонкьо дописал рядом с этими словами: «Говоришь правду, ибо я дал тебе его во времена твоего римского путешествия, а до этого никто его не видел».

Петрарка обращался к Квинтилиану, как будто тот мог ему дать совет: «Мне хочется еще только одного: увидеть твое творение полностью, и, где б ты ни был, молю тебя — не прячься больше». Таково было общение гуманистов, живых и мертвых, словно бы светский вариант торжествующей и воинствующей церкви. Действительно, полный текст Квинтилиана существовал, но был надежно укрыт в монастыре в Сен-Галлен, где его обнаружил Поджо Браччолини лишь спустя шестьдесят пять лет, зимой 1415/16 года.

Рукопись, которая была собственностью Петрарки, ныне хранится в Париже, и каждая ее страница свидетельствует о его волнениях, радости, восторге. Поминутно он брался за перо, чтобы подчеркнуть ту или иную фразу и выделить восклицанием: «Слушайте, чересчур снисходительные родители!», «Послушай, легкомысленный подражатель!», «Запомни это, проповедник!», «Внимание, жадные и хищные адвокаты!», «Помните об этом, ослы, коих я не удостою никаким именем!», «Послушайте, надутые ничтожные схоласты!» Петрарка всех их вытащил на поля этой книги, словно грозный судия. Все, чье невежество, глупость, высокомерие не раз выводили его из себя, выстроились перед этим голосом разума и науки, голосом таким близким, словно он был голосом Квинтилиана. Он поминутно удивлялся, радовался, и его перо снова кричало: «Прекрасно!», «Великолепно!», «Чистая правда!», «Встань и смотри!»

жизни!» Спустя несколько лет он дописал: «Я ответил по мере своих возможностей». Сильван — лесной — это он, сам Петрарка, персонаж одной из своих эклог. Имя это так к нему пристало, что друзья часто его так и называли. А здесь, на полях рукописи Квинтилиана, оно звучит как самое ласковое обращение.

С волнением и восторгом читал Петрарка эти страницы, точно присланный с того света дневник его собственных исследований, размышлений и дум. Увлеченный близостью взглядов, он комментировал их на полях книги отдельными примерами из своей жизни, воспоминаниями. Это было торжество его литературной доктрины, которую он завоевал собственным трудом, в полном одиночестве, вопреки почти всему, чем жил его век, и голос знаменитого учителя стольких поколений, согражданина величественной античности подкреплял и как бы освящал его труд. Теперь он уже не сомневался в правильности своего пути. Он решил оживить традиции латинской литературы, и вот он получил подтверждение тому, что действительно был призван совершить это. В течение двух последующих столетий светлейшие умы Европы думали и чувствовали так, как чувствовал и думал в эти декабрьские дни 1350 года, склонившись над потрепанным кодексом Квинтилиана, Петрарка — отец гуманизма.

По пути из Ареццо он не мог миновать Флоренции, он должен был еще раз, и еще горячее, нежели до этого, поблагодарить синьора ди Кастильонкьо, а также снова встретиться с Боккаччо, дружба с которым, как каждое новое чувство, требовала новых встреч. Они снова были очарованы друг другом. Когда прощались, у Боккаччо блестели на глазах слезы. «Мы не можем быть так далеко друг от друга», — повторял он.

После отъезда Петрарки Боккаччо решил действовать. С помощью друзей и почитателей Петрарки во Флоренции он без особого труда убедил городские власти, что необходимо чти-то сделать для великого поэта. Рим увенчал его лаврами, Париж добивался того же, Авиньон осыпает его бенефициями — Флоренция должна вернуть ему отчизну. Именно это было изложено в письме, одном из наиболее волнующих писем, которые когда-либо получал Петрарка из родного города.

Высокочтимому Франческо Петрарке, канонику падуанскому, увенчанному лаврами Поэту, дражайшему нашему согражданину Приор искусств и Гонфалоньер Справедливости народа и города Флоренции «Давно уже до наших ушей и сердец дошла слава твоего имени, любимейший наш согражданин, счастливый отпрыск нашей отчизны...»

не было сделано ничего подобного. Так вот, ты можешь свободно проживать в городе, в котором ты родился. Неужто тебя не привлекает возможность вернуться в родной город, краше которого, а это можно сказать с уверенностью, нет во всей Италии? »

Письмо длинное, пересыпанное цитатами из Вергилия, Саллюстия, Энния, Лукана, в ход были пущены комплименты, перед которыми не устояло бы даже самое требовательное тщеславие: «ты овеял славою наш век», «мы поздравляем себя и нашу родину, которая дала такого великого сына», «ты — единственный и несравненный, такого не видели минувшие века и не увидят грядущие», «ты — свет и блеск нашей отчизны»... В последней фразе сказано, что письмо отвезет «наш чрезвычайный посол» Джованни Боккаччо.

Боккаччо нашел Петрарку в Падуе и получил не менее красноречивый ответ. Петрарка рассыпался в словах благодарности, уверял в своей радости и гордости, которые его переполняют в связи с оказанной ему высокой честью. «Что касается моего возвращения, бог свидетель, как страстно я желаю подчиниться вашим приказам, но не все можно высказать в письме, я поручаю это живому слову вашего посла. Славный муж, Джованни Боккаччо, из рук которого я получил это письмо, передаст вам мои чувства столь же верно, как если бы я сам высказал их перед вами».

Неизвестно, какого рода было это поручение, можно предположить, что то была либо дипломатическая отговорка, либо торг о соответственном имущественном наделе. Флоренция была скупа. Боккаччо, которого посылали с различными миссиями, платили столь же скупо, как и сто лет спустя Макиавелли, которому не раз приходилось стыдиться своего убожества при пышных дворах, где он бывал послом. Принимая приглашение Флоренции, Петрарка вынужден был бы отказаться от ряда приходов, обеспечивавших ему вполне приличное содержание, поэтому ему следовало или постараться получить такие же бенефиции в пределах Флоренции, или каким-то иным образом покрыть убытки. Все свидетельствует о том, что Петрарка не торопился воспользоваться почетным приглашением и был, скорее, им озабочен.

Он не доверял своему городу. Тревога, всегда охватывавшая его среди тесных улиц и стен с закрытыми воротами и бастионами, та тревога, которая гнала его на открытые дороги и поля, овладевала им теперь при одной только мысли о Флоренции. «Пятая стихия», как некогда Бонифаций VIII назвал этот бурный город, не соответствовала нраву поэта, всегда склонного к одиночеству и покою, а с годами еще больше стремившегося к безопасности и тишине. Петрарка не надеялся найти это во Флоренции.

его отца. Ведь это он перечислял в гекзаметрах все города, которые звали его к себе и оказывали ему почести, всех князей, которые предлагали ему свою дружбу, только для того, чтобы в конце словами горечи и раздражения упрекнуть Флоренцию за ее молчание. Теперь, когда наконец она, отбросив спесь, заговорила чуть ли не со смирением, он ответил высокомерно и вел себя так, словно собирался засунуть их письмо вместе со старыми бумагами в ящик стола. Боккаччо выслушал от своих земляков немало горьких слов, а Флоренция в конце концов взяла обратно свой дар, и о возвращении Петрарки больше не было речи.

Он думал о другом возвращении. Его вдруг с неотразимой силой охватила тоска по приюту отшельника в Воклюзе, где он не был четыре года, по роскошным полям, виноградникам, оливковым рощам, по книгам, которые он там оставил, по дому, полному воспоминаний и снов, по незаконченным трудам. Пресыщенный обществом людей и собственной славой, он хотел укрыться в уединении, помнящем его безымянные дни. Он вернулся в разгар лета, когда виноградные гроздья золотились на лозах, сплетенных по итальянскому способу в гирлянды, от дерева к дереву, когда сад был румяным от яблок, а Сорг, бежавший по камням, скандировал свою бессмертную эклогу.

Комментарии

1 Так называемый платок святой Вероники.

4 Нового стиля (итал.).

5 Здесь: в глубину веков (нем.).

6 Домициан. — Прим. автора.