Петрарка. Песнь и письмо

Песнь и письмо

Проходя мимо церкви Сент-Агриколь, Петрарка поравнялся с молодым человеком, который остановил его латинским приветствием. Занятый своими мыслями, поэт не сразу узнал его и, только когда тот напомнил ему о Риме и о прощании на виа Фламиния, понял, что перед ним стоит Кола ди Риенцо. Выглядел он гораздо хуже, чем тогда. Он был бледен и худ, словно его терзали голод или лихорадка. Оказалось, он и в самом деле страдает от того и другого. В нескольких словах рассказал он поэту о своих злоключениях.

После смерти Бенедикта XII в Авиньон прибыло посольство римского дворянства, чтобы присутствовать на выборах и коронации нового папы, воздать ему почести и получить подтверждение своих привилегий. Предводительствовали в нем Колонна и Орсини, а главным оратором был Лелло Стефан ди Тосектис, синдик римского народа, милый Петрарке «Лелий», друг и наперсник, адресат многих писем поэта. Между тем в Риме взяла верх народная партия, душой которой был Кола ди Риенцо, и именно он, никому здесь не ведомый, без протекций, с одной лишь верой в победу доброго дела, приехал защищать перед апостольской столицей права римского народа. Новый папа, Климент VI, выслушал его доброжелательно, даже позволил произнести речь перед консисторией, и это была одна из тех речей, которыми Кола так умел завоевывать сердца и умы.

В зале консистории на стенах нарисованы попугаи и лебеди. Может, это знамение? Может, речь эта превратила Кола в попугая или была его лебединой песнью? Ведь папа неожиданно, уже в мае, назначил сенаторами Рима Маттео Орсини и Паоло Конти, этих двух представителей ненавистных баронов. А виной всему были интриги кардинала Джованни Колонна...

который не признавал претензии простолюдинов и скорее согласился бы уступить власть одному из Орсини, нежели отдать ее представителю народа.

Мало того, жаловался Кола, что у него выбили почву из-под ног в Авиньоне, что закрыли перед ним двери к папе, его еще лишили возможности жить в Риме: имущество его захвачено, ему угрожают тюрьмой. Деньги, которые он взял с собой, поглотила ненасытная авиньонская земля, голод глядит ему в глаза, и он чувствует себя слабым и больным.

Чтобы разговор состоялся без свидетелей, они обошли незаметно церквушку и остановились под ее абсидой, поросшей древним плющом, в укромном и тихом месте, как будто оно находилось где-то вдали от людного u шумного Авиньона. Вечерело, и в зарослях плюща воробьи ссорились из-за ночлега. Солнце освещало ветхие стены церкви, столь напоминавшие руины, о которых говорил Кола. И говорил он всегда с необыкновенным пылом. Время от времени в родную речь — в этот резкий говор Рима, пропахший хлебом и вещевыми мешками древних легионеров, — вливался поток латыни, удивительно густой, богатой и яркой, словно витражи в мерцании свечей, и этот язык амвона неожиданно падал на мостовую, на выщербленные плиты староримских улиц и несся вскачь по ним шумом запыхавшейся толпы. Его слова пахли потом и кровью.

В них гневно взывала к мести нищета римского народа, стонущего под ненавистным игом баронов. «Каждый раз, когда я вспоминаю эту беседу, — писал Петрарка три дня спустя, — сердце мое распаляется, и я готов полагать, что это был голос не человека, а бога, доносившийся ко мне из глубины церкви... С этого дня я всегда с тобою, и меня охватывает то отчаяние, то надежда, и, колеблясь между одним и другим, я говорю себе: о, если б когда-нибудь!.. О, если б это случилось в дни моей жизни! О, если б я мог участвовать в деле таком прекрасном, такой великой славы!..»

Отношение кардинала Колонна и папы к римскому нотариусу сразу же изменилось: помыкать человеком, за которого вступился Петрарка, было немыслимо. Несколько недель спустя Климент VI в письме к римским сенаторам велел отменить все приговоры, вынесенные Никколо, сыну Лоренцо, находящемуся под папскою опекою. И действительно, с этого времени Кола, который провел при папском дворе почти год, ни в чем не испытывал нужды.

Людовика Венгерского, оба они воспитывались при неаполитанском дворе. Будет ли Андрей коронован, не было еще решено, но ввиду юного возраста этой королевской четы было установлено регентство. Папа все эти акты считал незаконными, так как именно ему принадлежало право опеки над осиротевшим королевством.

В это же время спохватился и венгерский двор. Правила им знаменитая Эльжбета, дочь Локетека, мать Людовика Венгерского и юного Андрея. Вскоре после смерти короля Роберта она отправилась в Неаполь в сопровождении большой свиты венгерских господ. Король Людовик дал ей на дорогу много золота и серебра, великолепные галеры везли ее по Адриатике, в Венеции ее принимали с большими почестями, в Неаполе ей был предоставлен Кастель Нуово. Отсюда она отправила посольство к папе в Авиньон с просьбой разрешить коронацию Андрея и Иоанны. Разрешение было получено после выплаты курии огромной суммы — 400 000 гривен серебра. Но дочь Локетека хорошо изучила нравы неаполитанского двора и, вместо того, чтобы думать о короне для сына, стала подумывать о его бегстве из зачумленного города. Андрей, однако, воспротивился разлуке с женой, и Эльжбета уехала одна. Как раз в это время Петрарка направлялся в Неаполь.

Путешествие было бурным. Несколько раз он пересаживался с корабля на коня и снова с коня на корабль, преследуемый то бурею, то войной. Ноябрьское море загоняло его на землю, а земля, ощетинившаяся мечами и копьями враждующих княжеств, оказывалась не менее опасной, и поэт сам не ведал, каким чудом добрался до Рима. Здесь, как обычно, его принял гостеприимный дом Колонна, и через некоторое время он спокойно продолжил свой путь в Неаполь.

Прошло неполных два года, но какая перемена! Приветливый, доброжелательный, просвещенный двор короля Роберта превратился в дом разврата, коварства и интриг. Словно в насмешку, дорогое Петрарке имя Роберта носил монах, овладевший и королевою, и ее двором. Вот какими красками рисует Петрарка эту личность. «Передо мной предстало, — пишет он кардиналу Колонна, — трехногое животное, босое, с непокрытой головой, высокомерное в своем убожестве, увядшее от сладострастия. Остриженный, краснолицый, с жирным задом, едва прикрытый скупой одеждою — вот человек, который осмеливается взирать не только на тебя, но и на папу словно бы с высокой скалы своей святости. Не удивляйся — на золоте покоится спесь, ибо молва гласит, что его кошель в несогласии с рясою. Эта новая разновидность тирана не носит ни диадемы, ни пурпура, ни оружия — лишь грязный плащ, который покрывает его едва наполовину; он горбится не от старости, а от лицемерия, он силен не красноречием, а молчанием и нахмуренным лбом. Он бродит по королевскому дворцу, опираясь на палку, людей низкого сословия расталкивает, справедливость топчет, позорит все божьи и человеческие законы».

Все при дворе было отравлено каким-то чуждым духом. Петрарка не мог ничего добиться, его миссия оказалась бесплодной. Впрочем, он сам этому способствовал, выступив в неблагодарной роли защитника нескольких негодяев, которых Колонна хотели освободить из тюрьмы. Петрарка уже через несколько дней сбежал бы из города, если бы не старые друзья — Барбато и Баррили. С ними он ходил на прогулки по окрестностям, жадный к красотам и историческим памятникам. Но стихии словно бы сговорились, и Неаполь вскоре постигло большое несчастье. Вначале кружили всяческие пророчества, ожидалось землетрясение. В предсказанный день разбушевалась буря, какой никто не помнил. Она продолжалась всю ночь, на другой день город выглядел словно после нападения врага: разрушенные дома, трупы на улицах. В порту затонуло несколько кораблей. Глядя на рассвирепевшие волны, подбрасывавшие мачты и остовы разбитых кораблей, Петрарка поклялся, что никогда больше не ступит на корабль. «Умоляю тебя, — писал он кардиналу Колонна, — не вынуждай меня никогда больше вручать свою жизнь ветрам и волнам. Это единственное, в чем я не буду послушен ни тебе, ни папе, так же как не послушал бы и отца, если б он вернулся с того света. Воздух я оставляю птицам, море — рыбам. Я сухопутное существо и хочу ходить по земле». Он заявляет, что на твердой земле ему не страшен ни мавр, ни сармат, он готов идти вплоть до самой Индии.

сама королева в сиянии своих золотых волос шла босиком среди паломников и раздавала милостыню. Но при дворе такое настроение длилось недолго, и вскоре все вернулось в свою привычную колею, во дворце вновь воцарились музыканты, шуты и фокусники.

Трудно было в таких условиях вести дипломатические переговоры. Беседы, встречи, приемы порою затягивались до ночи, которая в декабре наступает рано, а «...тут, — пишет Петрарка, — ночная дорога столь же ненадежна, как в дремучем лесу. Повсюду полно молодых дворян, вооруженных и необузданно дерзких: ни родители, ни власти, ни королевское величие не способны удержать их в повиновении... Но разве можно удивляться, что в темноте ночи без свидетелей они чинят произвол, если средь бела дня на глазах королей и народа устраиваются в итальянском городе позорные игры гладиаторов с более нежели варварской жестокостью? Льется человеческая кровь, и под аплодисменты зрителей, в присутствии родителей убивают детей, от которых требуют отваги, словно бы они боролись за отечество или за вечное спасение. Не ведая обо всем этом, я невольно позволил завлечь себя на место, которое называется Складом угля, неподалеку от города, и это название ему дано справедливо, как дымной кузнице жестокой смерти. Была королева, с нею королевич Андрей, юноша незаурядного ума, было все войско неаполитанское, такое великолепное, как нигде, и плывущая нескончаемым потоком толпа. Я надеялся в этом великолепном собрании увидеть нечто великое и напрягал зрение, и вдруг, словно бы произошло нечто необыкновенно радостное, раздался гром аплодисментов. Оглядываюсь и вижу стройного юношу, который, пронзенный мечом, падает у моих ног...». Петрарка не мог смотреть больше и, вскочив на коня, сбежал от этой мерзости. А между тем такие же игры на протяжении нескольких столетий происходили и в достопочтенных стенах Рима, к которым с таким благоговением прикасался поэт, и на них глядели люди, которых Петрарка в своих грезах видел в образе небожителей.

Вскоре Петрарка покинул Неаполь. Напрасно мы ищем в его отчетах имя Эльжбеты, дочери Локетека, его деликатность умалчивает и о пороках королевы Иоанны, а возможно, он и сам был очарован этой красавицей, как многие из поэтов, исключением среди которых не был и Мистраль. Короля Андрея он наделяет чрезмерно лестными эпитетами, но их, однако, не следует его лишать, помня о его печальном конце. Спустя несколько лет он был задушен в собственной опочивальне — все обвиняли Иоанну в причастности к этому преступлению.

После неаполитанских разочарований Петрарка с наслаждением вдыхал приветливый воздух Пармы. Теперь у него было время заняться покупкой и устройством дома, о чем он уже давно подумывал. Этот дом стоял — и стоит доныне — возле церкви Сан-Стефано, в предместье Сан-Джованни, окруженный обширным садом. Петрарка был в восхищении от этой новой своей обители. Он намеревался превратить ее в свой «итальянский Геликон», соперника Воклюза, который был заальпийским Геликоном, и так был этим поглощен, что ему даже в голову не пришло разобраться в делах, касающихся Пармы, пока неожиданно не убедился, что попал в западню.

Переменчивый Аццо да Корреджо, перессорившись с братьями, продал Парму за шестьдесят тысяч золотых флоринов маркизу Обиццо д'Эсте из Феррары. Это разозлило соседних князей, и коалиция Гонзага, Висконти, Скалиджери, болонских Пеполи и падуанских Каррара выступила против маркиза с наемными войсками, состоявшими главным образом из немцев. Парма была осаждена. Петрарка бежал.

во власти наемников. Петрарка был вынужден продолжать свой путь дальше. Неожиданно из засады выскочила шайка разбойников и с дикими криками напала на горстку безоружных беглецов. Их спасли только кони. И хотя им вслед летели камни и дротики, к счастью, никто не был ранен. Но тут конь Петрарки споткнулся в темноте, выбитый из седла Петрарка упал и сломал руку. Сгоряча не чувствуя боли, он снова вскочил на коня и, оглянувшись, понял, что с ним остались всего несколько спутников, остальные разбежались, некоторые вернулись в Парму.

А тут новая божья кара: гроза с молниями и ливень. Беглецы спешились и спрятались под брюхом у лошадей, после каждого нового удара грома животные испуганно рвались и вставали на дыбы. Казалось, кони вот-вот вырвутся и исчезнут во тьме этой адской ночи. Петрарка стиснул зубы от боли, рука все сильнее опухала. Наконец дождь утих, и, как только стало светать, они двинулись дальше, совсем не уверенные в правильности пути. Первый город, до которого они добрались, Скандино, оказался дружественным Парме. Здесь они узнали, что у стен города их поджидала банда конных и пеших разбойников, которых разогнала та же буря, показавшаяся Петрарке кромешным адом. Через несколько дней, совершенно изнуренный и больной, он прибыл в Болонью и слег.

Те, кто присматривал за ним, предсказывали тяжелую болезнь. Сквозь беспокойный сон прорывались отдельные слова: «Italia mia — rabbia tedesca — diletto almo paese — crudel guerra — latin sangue gentil...» «У него горит кровь, — говорили. — Он бредит». Но никогда еще его разум не был так ясен, а сердце столь спокойно. На следующий день он не мог ни повернуться, ни взять перо в руки. Тогда он велел позвать секретаря и закрылся с ним на несколько часов. Молодой человек вышел из комнаты ошеломленный, держа в руках несколько исписанных страниц.

Никогда еще в итальянской поэзии не звучали столь пламенные слова, призывающие к миру и согласию, как в этой канцоне «Italia mia». Казалось, сама земля взывала к вернувшемуся к жизни almo paese — благословенному краю, с его реками, солнечными долинами и горами, которые природа воздвигла словно щит между Италией и тем rabbia tedesca — тевтонским безумием, которое орошало ее нивы как кровью варваров, так и благородной латинской кровью — latin sangue gentil. О горечи, боли, ненависти к заальпийским наемникам, топтавшим итальянскую землю по приказу перессорившихся между собою князей, говорили слова этой песни, возвышенные и мелодичные. Откуда это безумие, эта слепота, эти поиски продажных сердец и веры? Пусть же несется эта песнь к людям великодушным, их мало, но они есть, пусть раздается клич: Мир — Мир — Мир. Расе — Расе — Расе.

Италия никогда не забывала этой песни. Песнь возвращалась в черные периоды истории, указывала идеальный, весьма далекий от действительности путь объединения и согласия, звучала в мыслях князей, вождей, государственных деятелей, звенела под пером Макиавелли, и уже на пороге свободы ее подхватили Леопарди и Кардуччи. Сам Петрарка мог считать, что выступил недаром, ибо вскоре был заключен мир между враждовавшими магнатами и Джоакино Висконти выкупил Парму у маркиза Обиццо д'Эсте, Парма оказалась под властью правителей Милана.

сражение с всепожирающим временем и одержал одну из величайших побед в истории гуманизма. В библиотеке капитула он обнаружил письма Цицерона, о которых никто не знал и которых никто тут не искал. Едва он развернул слипшиеся от сырости ветхие листы кодекса, едва прочитал страницу, как сердце у него бешено заколотилось и пот выступил на лбу. Он читал, проглатывая неясные слова, перескакивая через окончания строк, расползавшихся у среза покрытых грязью страниц. Читал и глазам своим не верил. Перед ним были письма Цицерона, о которых он так давно мечтал, и до сих пор — напрасно.

Все исчезло — и эта сводчатая темная комната, и Верона, исчезло время, даже сам он словно бы растворился, как бы вырвался из этой нестерпимой действительности и, наконец, был награжден живым присутствием человека, которого любил и которым восхищался с детства. Он слышал наконец голос Цицерона не с трибуны, не на философском диспуте, а в его доме, из того неизвестного атриума или tablinum [1], где он разговаривал с друзьями или сам с собою, голос, не предназначенный для тысяч ушей, не сдерживаемый правилами ораторского искусства или какими-либо иными соображениями, а простой человеческий голос, в котором трепетало только что пережитое чувство или волнение. В нем звучали и смех и плач, он был то страстный, то нежный, тихий, приглушенный, как просьба, то яркий, как горячий полдень, то потухший, словно одинокие часы, проведенные в ночной темноте, когда во всем доме бодрствует только его мысль.

О том, чтобы выторговать рукопись у капитула, не могло быть и речи. Лишь теперь она приобрела цену, и каноники не думали расставаться с нею. Но и Петрарка не мог с ней расстаться, пока не снимет копии. Месяцы, которые он провел над ее изучением, поэт считал счастливейшими в своей жизни. Письмами к близким он взволновал весь интеллектуальный мир. Это было ошеломляющее открытие. Рукопись содержала письма к Аттику, к брату Квинту, к Марку Бруту и несколько апокрифов. Ныне мы знаем, что от глаз людей XIV века был укрыт еще один кодекс писем Цицерона, причем значительно более обширный, но он попал в руки гуманистов только в следующем столетии, Петрарка имел все основания считать, что наткнулся на уникум, который без него безвозвратно погиб бы от сырости. Он был взволнован и вместе с тем несколько уязвлен в своем почитании Цицерона. Видел его теперь иначе, вблизи, прямо перед собою, и даже еще ближе — читал в его открытой душе. Никто из современников Петрарки не знал такого Цицерона. Памятник сошел с пьедестала и предстал в обычных человеческих пропорциях, увы, до смешного незначительных. Петрарка был задет за живое. Труднее всего прощать слабости, которые сродни нашим собственным. В письмах Цицерона Петрарка обнаружил ту же слабость духа, те же колебания, опасения, страхи и ту же раздражительность, суетность, которые были свойственны ему самому. Он был возмущен и написал письмо великой тени. «Франческо Петрарка приветствует Марка Тулия Цицерона.

Долго разыскивал я твои письма и наконец нашел их там, где меньше всего ожидал. Я читал их с жадностью. Я слышал твои слова, твои плач, узнал твою переменчивость, Марк. До сих пор я знал, каким ты был учителем для других, теперь знаю, каким ты был для самого себя. Поэтому, где б ты ни был, выслушай — не совет, а сетование, которое один из потомков, с почтительностью произносивший даже имя твое, высказывает со слезами на глазах. О беспокойный, вечно испуганный или, говоря твоими же собственными словами, вспыльчивый и несчастный старик, зачем участвовал ты в стольких распрях и никому не нужных раздорах? Где ты оставил спокойствие, столь уместное для твоего возраста, занятий, судьбы?..

Я скорблю о твоей судьбе, мне стыдно за тебя, и я сожалею о твоих ошибках. Чего же стоят твои поучения, кому нужны прекраснейшие слова о добродетелях, если ты сам себе в глубине души не веришь? Ах, насколько лучше было бы, особенно для философа, состариться в тихой деревне в раздумьях о вечной жизни, а не обо всем этом, столь ничтожном, и не знать ни ликторских розог, ни триумфов, ни Катилины. Но бессмысленно говорить об этом. Прощай навеки, Цицерон.

Письмо вызвало возмущение в литературном мире: как смел Петрарка так брюзжать на величайшего писателя античности! Но никто из этих негодующих судей не подумал, как тяжело достались эти слова самому Петрарке.

Комментарии

1 Главная комната в римском доме.