Средневековая литература и литература Возрождения во Франции.
Франсуа Рабле

Франсуа Рабле

Рабле (1483/1494-1553) - великий писатель XVI в., однако его современники придерживались иного мнения. Если католики, реформаторы и гуманисты в чем-либо и сходились между собой, так это в единодушном осуждении Рабле, хотя тот никогда не порывал с официальной церковью, сочувственно прислушивался к евангелистам и был гуманистически образованным человеком. Между тем для Сорбонны роман “Гаргантюа и Пантагрюэль” образцово соединял в себе “низкопробную пакость” с кальвинистским “безбожием”, тогда как Кальвин называл автора этого “непристойного” произведения “бешеным псом”, осмелившимся отрицать бессмертие души, намекая тем самым на приверженность Рабле к “языческому” гуманизму, а гуманист-эразмианец Никола де Бурбон в сильных выражениях упрекал Рабле за то, что он отвлекает молодежь от изучения прекрасной античности и ругал его “одержимым”, погрязшим в “непотребствах”. Во всем этом не было ошибки. Была непримиримость. Современники не только вполне уловили характер раблезианского комизма, они - и это главное - ясно почувствовали, что, несмотря на видимую лояльность Рабле, любая партия поступит опрометчиво, признав его “своим”. Эпоха поняла Рабле, но она его не приняла, и причина не столько в том, что его уникальный талант одиноко высится среди современников, сколько в том, что его мысль весело возвышается над ними. Приблизиться к Рабле значит приблизиться к той позиции, с которой открывалась ему действительность.

Мы уже видели, что первая половина XVI в. - время резкого сдвига внутри средневековой цивилизации, которая буквально на протяжении жизни одного поколения изменила свой облик, ставший исключительно многоформным и противоречивым. Дело именно в этой противоречивости, а вовсе не в пресловутой борьбе “хорошего нового” с “плохим старым”, потому что само “старое” отнюдь не всегда было дурным, а “новое” - не обязательно прогрессивным и уж тем более внутренне однородным, о чем ярко свидетельствуют судьбы гуманизма, протестантизма или ренессансной натурфилософии. Натурфилософия, связанная с магией, алхимией и астрологией, составляла неотъемлемую часть средневековой культуры, будучи носительницей “опытного” знания в ней. Однако долгое время она ютилась как бы на задворках могущественной схоластики и лишь в XVI в. вырвалась на авансцену, пережив период необычайной популярности, но оказавшись при этом противницей не только умозрительной схоластики, но и реформаторов, которые ненавидели пантеистические фантасмагории натурфилософов с той же силой, что и “суеверия” католиков. С другой стороны, некоторые книжники-гуманисты отнюдь не чуждались мистики, натуральной магии и даже прямого колдовства, которые расцвели в эпоху Возрождения. Против “средневекового невежества” нередко боролись те же самые люди, которые не прочь были поучаствовать в “охоте на ведьм”. Истово ведшиеся войны сопровождались столь же истовыми призывами к вечному миру, а резкое расширение географического и физического кругозора не приводило к расширению кругозора умственного, поскольку все открывавшиеся явления природы и культуры продолжали интерпретироваться в старых, традиционно-средневековых категориях.

Эпоха Возрождения внутренне глубоко противоречива и не сводится ни к одной из своих культурных “составляющих”; напротив, она предстает как “встряхнутая”, до дна “взболтанная”. Важно при этом, что она настойчиво понуждала человека к выбору определенной позиции, к выбору политической и религиозной партии, философской школы, этического направления. Однако в многократно расколотом мире сама мера твердости подобной позиции чаще всего оказывалась мерой ее узости, ограниченности и нетерпимости ко всякому инакомыслию: фанатическая борьба велась не только на полях сражений, но и с университетских кафедр. По глубине и интенсивности конфликтов XVI век, быть может, самый трагический век во французской истории.

предстояло пройти суровое испытание на жизненную адекватность. Но случилось так, что прежде этого они были проверены литературой, поскольку роман Рабле “Гаргантюа и Пантагрюэль”{6} как раз и представляет собой такую гигантскую “испытательную лабораторию”, где позиция автора принципиально заключается в том, чтобы ускользнуть от любых готовых позиций, выработанных его эпохой, охватить ее целиком, взглянуть на жизнь как бы с высоты птичьего полета. Вот почему Рабле, не скованному принципами католицизма, протестантизма, неоплатонизма и т. п., удалось расслышать и воспроизвести едва ли не все звучавшие в его время социальные “голоса” - голоса схоластов, гуманистов, евангелистов, магистров, студентов, рыцарей, придворных, врачей, астрологов, аптекарей, моряков, виноградарей, бочаров. Он одинаково свободно чувствует себя в атмосфере античного наследия и современных юридических вопросов, знает рыцарские романы и отзывчив к народной культуре, осведомлен в живописи и архитектуре, в магии, в зоологии, ботанике, ихтиологии, в военном и морском деле, в детских играх, в портняжном искусстве и в тонкостях кулинарии.

Книга Рабле - это самая настоящая энциклопедия его эпохи, но замечательна она в первую очередь тем, что это - веселая энциклопедия.

Каковы же характер и направленность смеха у Рабле?

Вот эпизод из Первой книги романа. Король Пикрохол и его советники строят планы грандиозной завоевательной войны. Начав с французских городов и провинций, они собираются захватить затем Испанию и всю Северную Африку, занять далее “Малую Азию, Карию, Ликию, Памфилию, Киликию, Лидию, Фригию, Мизию, Вифинию, Сарды, Адалию, Самагерию, Кастамун, Лугу, Себасту - до самого Евфрата” и, наконец, покорить “Пруссию, Польшу, Литву, Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию, Турцию”, короче - овладеть всем миром. Перечисление построено по принципу нагнетания (всего упоминается около ста названий), однако когда оно достигает кульминации и перед ошеломленными читателями возникает образ невиданной вселенской империи, один из дворян вдруг “невинно” осведомляется: “Чего же вы добьетесь этими славными победами? Каков будет конец наших трудов и походов?”. “Конец будет таков, - отвечал Пикрохол, - что по возвращении мы как следует отдохнем”, на что дворянин резонно замечает: “Так не лучше ли нам отдохнуть прямо сейчас, не ввязываясь во все эти похождения?” (I, XXXIII).

В этой же книге описывается сражение брата Жана с Пикрохоловым воинством, когда доблестный монах сворачивает врагам шейные позвонки, отшибает поясницы, выворачивает лопатки и т. п. и убивает “тринадцать тысяч шестьсот двадцать человек, не считая, как водится, женщин и детей” (I, XXVII). Все это, однако, вызывает не страх, а смех не только потому, что враги, коих герой побивает, как мух, больше похожи на картонных кукол, чем на живых людей, но и потому, что причина, которая привела брата Жана в ярость, подчеркнуто пародийна и совершенно несоразмерна устроенному им побоищу: любитель выпить, брат Жан берется за дубину лишь потому, что враги, разграбившие монастырский виноградник, лишили монахов годового запаса вина.

внутреннего развития и доводит до логического конца, который оказывается тупиком и абсурдом, так что мысль эта как бы сама себя взрывает изнутри; 2) нарочито смешивает контрастные пропорции и масштабы: так, серьезные государственные мотивы, заставлявшие бороться за европейскую гегемонию Франциска I и Карла V, которых современники легко узнавали в образах Гаргантюа и Пикрохола, подменены в романе смехотворной ссорой из-за лепешек, а гигантское побоище, устроенное братом Жаном, развертывается на крохотной территории виноградника, что сразу же придает ему “невсамделишный”, игрушечный характер.

Это испытующее пародирование направлено у Рабле буквально на все сферы социальной жизни. Он пародирует библейские генеалогии (излагая родословную Пантагрюэля, Рабле нарочито перемежает ветхозаветные имена с именами персонажей греческой мифологии, героев средневекового эпоса и уж совсем издевательски - с бурлескными именами вымышленных предков Пантагрюэля (Живоглот, Немогу, Нестоит и др.), пародирует рыцарский роман (в канонической для этого жанра роли “заступника угнетенных” и “утешителя скорбящих” выступает у Рабле разбитной гуляка и выпивоха брат Жан), правовые нормы, религию, культ, войны, официальную культуру и народные представления о жизни, передразнивает заупокойные молитвы, жаргон юристов, схоластов, гуманистов и т. п.

Самое замечательное состоит в том, что Рабле смотрит иронически не только на окружающий мир, но и на самого себя, на свои собственные идеалы, которые подвергает беспощадной пародийной проверке. Рабле, безусловно, разделял передовые идеи своей эпохи, сочувствовал укреплению национальной государственности, мечтал о мире, участвовал в развитии экспериментальной медицины, а в исторической контроверзе между гуманизмом и схоластикой, конечно же, стоял на позициях прогрессивного лагеря. Тем показательнее самопародирование Рабле, открыто звучащее в знаменитом “телемском эпизоде” романа (I, LII-LVII). Поскольку олицетворением всяческого ханжества во времена Рабле традиционно считалось монастырское монашество, Гаргантюа решает построить своеобразный “антимонастырь” - Телемское аббатство. Толем, явно перекликаясь с Утопией Томаса Мора, представляет собой воплощенный идеал, а потому вход в аббатство накрепко заказан всем, кто этому идеалу не соответствует, - монахам, святошам, скрягам-ростовщикам, скупцам, ревнивцам, больным и увечным, и наоборот, двери открыты для всех, кто здоров телом и душой - для людей “благорожденных”, “праведных”, приверженных к протестантизму и гуманизму. По контрасту с многочисленными монастырскими правилами и запретами в Телемском аббатстве господствует полная свобода, устав его сводится лишь к одному предписанию: ДЕЛАЙ ЧТО ХОЧЕШЬ.

Телемское аббатство у Рабле - это воплощенная гуманистическая утопия, но именно утопия, и ее нежизненный характер подвергается немедленному осмеянию. В соответствии с принципом “Делай что хочешь”, вся жизнь телемитов “была подчинена не законам, не уставам и не правилам, а их собственной доброй воле”, так что “вставали они, когда вздумается, пили, ели, спали, когда заблагорассудится” и одевались “первое время после основания обители” сообразно своему вкусу и желанию. Но принцип свободного “хотения”, когда каждый подчиняется лишь собственным побуждениям, неизбежно ведет к анархии и беспорядку. Поэтому гуманисты подчиняли идею “доброй воли” идее “просвещенности”, при которой якобы сама природа “наставляет на добрые дела”, и “отвращает от порока”. Утрируя этот мотив, Рабле немедленно выводит парадоксальное следствие: именно “благодаря свободе” у телемитов возникает “похвальное желание” всем поступать совершенно одинаково; “по собственной доброй воле” они отказываются от всякого разнообразия во вкусах, даже в одежде, и вводят своеобразную униформу (“между мужчинами и женщинами царило такое согласие, что те и другие ходили в одеждах одной и той же ткани и одинакового цвета”). Более того: “Если кто-нибудь из мужчин или женщин предлагал: “Выпьем!” - то выпивали все; если кто-нибудь предлагал: “Сыграем!”- то играли все; если кто-нибудь предлагал: “Пойдемте порезвимся в поле”- то резвились все”. Этот автоматизм коллективного поведения превращает телемитов в самое настоящее “панургово стадо”, а обитель свободы - едва ли не в добровольную казарму, так что в результате дух индивидуального своеобразия оборачивается полнейшим единообразием и взаимным подчинением людей, гуманистическая же утопия - страшноватой химерой.

Пародирует Рабле и принципы гуманистического образования. Он прекрасно видел все его выгоды по сравнению с традиционно-схоластической зубрежкой: юный Гаргантюа, выучивший под руководством некоего “великого богослова” за 18 лет и 11 месяцев латинскую грамматику так, что мог ответить ее наизусть в обратном порядке, тем не менее безнадежно “отупел” и стал настолько бестолков, что в ответ на изящное приветствие “заревел как корова и уткнулся носом в шляпу и в эту минуту был так же способен произнести речь, как дохлый осел - пукнуть” (I, XV). Однако отдавая бесспорное предпочтение гуманистической системе, Рабле-отнюдь не обольщается и на ее счет. Пользуясь приемом гротескного нагромождения, он доводит до абсурда само усердие, которого требовали гуманистические штудии. Отданный в учение Понократу, Гаргантюа вставал в четыре часа утра и тут же принимался за чтение Библии и за молитвы, затем, в течение трех часов, пока его одевали и причесывали, повторял уроки, затем еще в течение трех часов непрерывно читал, после чего приступал к гимнастическим упражнениям, сопровождавшимся обсуждением прочитанного; перед обедом он занимался повторением цитат, во время трапезы запоминал поучительные места из древних авторов, после чего переходил к изучению геометрии и астрономии, за коими следовали музыкальные экзерсисы и вновь уроки и т. п., - вплоть до позднего вечера, так что даже в отхожем месте рядом с новоявленным гуманистом стоял наставник, “повторял с ним прочитанное и разъяснял все, что ему было непонятно и трудно” (I, XXIII).

книга целиком построена как сугубо пародийная имитация чужих стилей, начиная от интонаций балаганного зазывалы, в которых выдержан, например. Пролог ко Второй книге, и кончая псевдоученым гуманистическим жаргоном, на котором изъясняется встреченный Пантагрюэлем студент-лимузинец: “Мы трансфретируем Секвану поутру и ввечеру, деамбулируем по урбаническим перекресткусам, упражняемся во многолатиноречии” и т. д., так что ирония возникает из подчеркнутого “зазора” между “высоким” латинизированным языком школяра и “низостью” предмета, о котором идет речь.

Пародия на отдельные стили дополняется их смешением, когда они, непрестанно накладываясь друг на друга и друг другу противореча, взаимно остраняются и обесцениваются. Для Рабле смешна сама мысль, будто чья-либо (пусть даже самая авторитетная) позиция, воплощенная в определенном социально-языковом стиле, способна полностью охватить мир и его исчерпать. Рабле выманивает читателей из привычной для них миросозерцательной скорлупы и заставляет включиться в игру всевозможных воззрений, ни одно из которых не может быть признано последней истиной о жизни.

Огромную роль играет в романе языкотворчество Рабле. Его книга буквально переполнена разного рода неологизмами, выдуманными языками (вроде тех, на которых говорит Панург при встрече с Пантагрюэлем), бурлескными паронимами (sorbonagres, sorbonigenes, sorbonisans, saniborsans, niborcisans), каламбурами (Languegoth, ventrem omnipotentem), акрофоническими перестановками (couppe testee вместо tete coupee, folle a la messe вместо molle a la fesse), составными словами (prestolans из preste и lent, cababezacee - из cabeza /голова/), “словами-монстрами” (antipericatametanaparbeugedamphicribationes), которые даже выговорить невозможно и др.

Рабле заостряет и до конца использует сложную смысловую природу таких выдуманных слов, которая хорошо раскрывается в известном примере Л. В. Щербы: “Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка”, где с одной стороны небывалые “слова” (“куздра”, “бокр” и т. п.) называют несуществующую реальность и поэтому, строго говоря, словами не являются. Но мы все же воспринимаем их именно как слова. Так, “куздра” - одушевленное существо, обладающее таинственными способностями “будлануть” и “курдячить”, а это значит, что уже в силу одного только акта именования “куздра” как бы обретает плоть, становится реальностью, но реальностью совершенно неведомой и оттого будоражащей - завораживающей и угрожающей одновременно. Таким образом, суть неологизмов в том, что они вызывают к жизни совершенно новый мир, который начинает существовать либо параллельно с освоенной нами действительностью, либо внедряется в нее, перестраивает и заставляет взглянуть на нее остраненно. Переполняя свой роман неологической стихией, Рабле порождает особый мир - ирреальную реальность, утрачивающую привычную устойчивость и непоколебимость, чреватую любыми мыслимыми возможностями; реальность, где все проблематично и открыто.

Расшатывают мир обыденного здравого смысла и знаменитые перечисления Рабле, когда игры, в которые играл маленький Гаргантюа, древние народы, философы, поэты, ремесла, травы, животные, блюда и т. п. исчисляются сотнями. Перечисления эти, как правило, более всего далеки от серьезности и документальности, но, наоборот, строятся на разрушении реального ряда предметов путем их смешения с предметами фантастическими и комическими. Таково, например, перечисление игр Гаргантюа (247 названий) или его подтирок (60 названий), или книг из библиотеки св. Виктора (140 названий), когда настоящие книги самим фактом своего существования как бы начинают подтверждать реальность вымышленных, а вымышленные бросают насмешливый отсвет на настоящие, в результате чего внешне серьезное перечисление разрушается изнутри, а сам каталог ирреализуется.

в обращении Панурга к брату Жану (III, XXVI): “Послушай, блудодей-лиходей, блудодей-чародей, блудодей- чудодей, блудодей плодовитый, блудодей знаменитый, блудодей мастеровитый, блудодей взлохмаченный, блудодей истый, блудодей проконопаченный, блудодей шерстистый, блудодей узорчатый” и т. д. (всего 141 эпитет), так что столкновение принципа упорядоченности, предполагаемого всяким перечислением, с принципом полнейшего беспорядка, которому на деле это перечисление подчиняется, в конце концов лишает слова, вовлеченные в такую семантическую игру, всякого предметного смысла.

Даже мир чисел мобилизован у Рабле для тех же целей. Строясь на контрасте между подчеркнутой точностью называемых цифр и их заведомой фантастичностью, этот мир (в котором для кормления младенца Гаргантюа было доставлено ровно 17 913 коров, а его мать могла выцедить 1 402 бочки и девять горшков молока, где на пошив куртки для Гаргантюа пошло 813 локтей атласа и т. п.) также ирреализуется.

Итак, участвуя в гигантской языковой игре, насквозь пронизывающей роман, слово Рабле тяготеет не столько к тому, чтобы твердо определить предметы, сколько к тому, чтобы оторваться от них, приобрести автономию и тем разрушить привычные представления об этих предметах. На фоне неслыханной языковой свободы, царящей в мире Рабле, обычный язык начинает казаться обманчивым в своей бедной однозначности, претендующей, однако, на догматическую авторитарность.

Таким образом, первая функция смеха у Рабле на всех уровнях романа (от сюжетного до языкового) - разрушительная, и в этом отношении его поэтика родственна поэтике Вийона. Однако Вийон, разлагая все готовые культурные языки своей эпохи, совлекая их с себя как фальшивые одеяния, в конце концов остался один на один с миром, но без собственного прямого слова о нем. Скепсис Вийона, превращавшего все эти языки в условные “маски”, не приносил ему внутреннего освобождения и граничил с нервическим литературным нигилизмом, абсолютно чуждым Рабле. Смех Рабле радостен, потому что он имеет раскрепощающий характер.

Сомнение и отрицание всегда перерастают у Рабле в утверждение и наоборот, потому что он ничего не отрицает полностью и ничего не утверждает окончательно, как, например, в сцене рождения Пантагрюэля, когда его отец не знает, смеяться ли ему от радости, что родился сын, или плакать от горя, что его жена умерла во время родов. Рабле одновременно и насмешливо остраняет механизм наших реакций на противоречивые ситуации и в то же время раскрывает их глубокую человечность. Поэтому если он и разрушает, то немедленно восстанавливает разрушенное, но так, что оно освещается новым светом, а восстановленное - вновь разрушает - и так до бесконечности, ни на секунду не обретая покоя. Мы видели, что в Первой книге, подвергнув осмеянию схоластическую систему образования, Рабле противопоставил ей гуманистическую педагогику, но сделал это лишь затем, чтобы показать, как она, подобно Левиафану, рушится под собственной тяжестью.

“темному времени” (“когда еще чувствовалось пагубное и зловредное влияние готов, истреблявших всю изящную словесность”), бесспорно, была близка самому Рабле, и тем не менее письмо это вновь получает ироническое освещение, потому что как самый его жанр (наставительное послание), так и мотивы, в нем развиваемые, представляли собой общие места ренессансной педагогики, излюбленные, в частности, Эразмом Роттердамским и Хуаном Луисом Вивесом, так что весь текст есть не что иное, как пародийная (хотя и сочувственная) стилизация “под Эразма” и “под Вивеса”. Кроме того, следующая, девятая глава содержит уже прямую карикатуру на идеал энциклопедически образованного гуманиста, ибо в ней появляется Панург, этот бурлескный двойник всезнающего Пантагрюэля, - бурлескный потому, что тринадцать языков, на которых он говорит, служат лишь одной цели - просить милостыню. Однако и эта пародия на гуманистическую ученость не оказывается последним словом Рабле, поскольку в десятой главе, вступив в диспут с магистрами, студентами, ораторами и богословами Парижа, Пантагрюэль всех их “сажает в лужу”; зато в восемнадцатой главе он пасует перед англичанином Таумастом и т. п.

У Рабле каждый эпизод меняет смысл предыдущего и в свою очередь трансформируется под влиянием последующего, каждый персонаж критически освещает своих соседей и каждый образ сам себя оспаривает, так что ни один из них не получает в романе однозначной оценки. Вводя в роман все многообразие точек зрения, позиций и социальных “голосов” своей эпохи, Рабле делает это не затем, чтобы бесповоротно осудить их и уничтожить, но лишь затем, чтобы поддержать в состоянии взаимного напряжения и сосуществования.

Выраженную проблемность это противопоставление приобретает в Третьей книге романа, где разворачивается целая серия буффонных консультаций Панурга относительно того, жениться ему или не жениться. Панург хочет получить однозначный и твердый совет на этот счет, но сам же первый находит контраргументы, когда такой совет получает, как, например, в девятой главе: едва только Пантагрюэль рекомендует Панургу не вступать в брак, тот сразу же возражает: “Да, но разве вы хотите, чтобы я влачил свои дни один-одинешенек, без подруги жизни?”. В таком случае, отвечает Пантагрюэль, женитесь с богом. “Но если жена наставит мне рога... я же тогда из себя вон выйду, - возразил Панург”. “Выходит, не женитесь, - сказал Пантагрюэль”. “Да, но если я все-таки не могу обойтись без жены... то не лучше ли мне связать судьбу с какой-нибудь честной и скромной женщиной..?” “Значит, женитесь себе с богом, - сказал Пантагрюэль”. “Но если попущением божиим случится так, что я женюсь на порядочной женщине, а она станет меня колотить, то ведь мне придется быть смирнее самого Иова”. “Со всем тем не женитесь, - сказал Пантагрюэль” и т. д. Обращаясь за советом к древним книгам (гадание по Гомеру и Вергилию), к панзуйской сивилле, к поэту, астрологу, богослову, лекарю, законоведу, философу и даже к дурачку Трибуле, Панург выводит на сцену все авторитеты своего времени, причем каждая новая консультация предстает как вторжение в ту или иную область знаний и как испытание различных видов жизненной мудрости, а в результате выясняется, что, несмотря на претензии, они не заключают в себе никакой подлинной истины о действительности.

и единственно верным ответом на вопросы бытия. Маленькие острова, разбросанные в необъятном океане, которые посещают путешественники, символизируют различные социальные институты, ценности и верования европейского человечества - семью (остров Энназин), монашество (остров Шели), правосудие (земля Прокурация), посты и воздержание (остров Жалкий), ученых (остров Руах), католиков (остров папоманов), протестантов (остров папефигов), духовенство (остров Звонкий), армию (остров железных изделий), судейских (Застенок), финансы (остров апедевтов), двор (королевство Квинтэссенция) и т. д. Рабле в пародийном параде проводит перед читателем всю современную ему культуру, стремясь как бы миновать и преодолеть ее в предвидении той окончательной правды о мире, которую должен возвестить оракул Бутылки.

Но такая правда всегда грозит обернуться догматизмом и авторитарностью, и потому настойчивое продвижение пантагрюэлистов к оракулу сопровождается своеобразным противодвижением - последовательным и неотвратимым сужением горизонта: безграничный океан человеческой жизни, мир человеческой культуры остается позади путешественников; они выходят за пределы этого мира, перестают быть его частью, пытаются превратить его в объект для резюмирующей и потому как бы “сверхчеловеческой” точки зрения. Ответив на все вопросы, разрешив все сомнения, устранив противоречия, Божественная бутылка должна навечно сделать ненужным самый акт вопрошания, дать “формулу” жизни и тем немедленно умертвить ее, приведя к неподвижности.

оракул, таким образом, возвращает героев в гущу той самой действительности, которую они хотели преодолеть: человеческий горизонт, добровольно суженный персонажами до маленькой точки где- то в подземных глубинах, вдруг вновь распахивается перед ними во всей своей необъятности. Рабле буквально упивается действительностью, культурой своего времени, он жаден ко всем ее сторонам и проявлениям, ко всем умственным течениям (отсюда его энциклопедизм). Наивное и самонадеянное убеждение ладей, будто бы можно исчерпать и уложить бытие в ложе готовых схем, представляется ему роковой ошибкой и изменой жизни: “Философы ваши ропщут, - говорит Бакбук, - что все уже описано древними, а им-де нечего теперь открывать, но это явное заблуждение”, ибо на самом деле “все их знания, равно как и знания их предшественников, составляют лишь ничтожнейшую часть того, что есть и чего они еще не знают” (V, XLVII).

С какими бы уродствами ни сталкивался Рабле, в его смехе не звучит ни горечи, ни ненависти, но одно только веселое превосходство. Рабле недоверчив к действительности в ее застывших, окаменевших формах. Даже собственные убеждения он готов защищать “под страхом любой кары, вплоть до костра, но только не включительно, а исключительно” (Пролог ко Второй книге). И причина вовсе не в “неустойчивости” личности Рабле, а наоборот - в его устойчивом доверии к живому бытию, которое постоянно разрушает и отбрасывает все догматические идеи и социальные учреждения, прорастает сквозь них и - в своем неудержимом движении из прошлого в будущее - оставляет их позади себя как нелепые исторические окаменелости. Жизнь человеческого рода прекрасна для Рабле именно своим изобилием и разнообразием и потому внушает “глубокую и несокрушимую жизнерадостность, перед которой все преходящее бессильно” (Пролог к Четвертой книге).